Не совсем бессмысленный и не вполне беспощадный
Константин Митрошенков — о книге Кирилла Осповата «Пугачевщина»
«Суд Пугачева». Эскиз картины. Василий Перов, 1873. Государственная Третьяковская галерея
Восстание Пугачева с давних пор описывается в историографии как хаотическое народное движение, лишенное артикулированных целей и неразборчивое в средствах. В новой книге Кирилла Осповата предпринимается попытка ревизовать этот подход и переписать историю пугачевщины с точки зрения ее непосредственных участников, а не просвещенных элит, подавлявших бунт. По просьбе «Горького» об этой работе рассказывает Константин Митрошенков.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Кирилл Осповат. Пугачевщина: политическая семиотика бунта в эпоху Просвещения (Опыт демократической историографии) М.: ОГИ, 2026. Содержание. Фрагмент

«Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Так Пушкин охарактеризовал пугачевское восстание (1773–1775) в «Капитанской дочке» (1836). Идеологический посыл этой знакомой со школы формулы вполне прозрачен. Описывая пугачевщину как «бессмысленный бунт», Пушкин отказывает его участникам в рациональности и способности иметь четко сформулированную политическую программу. Поскольку существительному «бунт» предшествует определение «русский», то логичным кажется заключить, что причина произошедшего кроется не в угнетении низших классов, а в плохо объяснимой тяге «русского народа» к беспорядкам. А раз так, то лучше держать народ под контролем, ведь в противном случае можно и самому попасть под его горячую руку. Обратите внимание, что в этом предложении Петр Гринев, рассказчик и по совместительству участник подавления пугачевщины, не только делится опытом с читателями, но и навязывает им свою точку зрения на восстание. Вальтер Беньямин сказал бы, что Пушкин предлагает нам «вживаться» в победителей и смотреть на историю их глазами.
Новая книга Кирилла Осповата «Пугачевщина. Политическая семиотика бунта в эпоху Просвещения» (2026) спорит с таким взглядом на пугачевское восстание. Вместо того чтобы следовать историографической инерции и рассматривать действия Пугачева и его последователей с точки зрения победителей, он предлагает подумать о том, как сами восставшие воспринимали свои действия и какие цели они преследовали. Опираясь на фольклор, стихотворения крестьянских поэтов, протоколы допросов пугачевцев, сообщения иностранных путешественников и отчеты царских чиновников, Осповат реконструирует политическое воображение пугачевщины. В результате вместо неуправляемой массы бунтовщиков, движимой иррациональной тягой к насилию, перед нами предстает широкое низовое движение с довольно четко артикулированной программой революционных преобразований и представлениями о справедливости и правах человека.
Но начинает Осповат не с пугачевцев, а с их исследователей. Первая из трех частей книги представляет собой развернутое историографическое и теоретическое введение. В этом введении Осповат спорит с доминирующим в поздне- и постсоветской историографии представлением об архаичном характере восстания и наивном монархизме его участников. В своей полемике он опирается на работы советских историков-марксистов, «историю снизу» Э. П. Томпсона и Жоржа Лефевра, крестьяноведение Теодора Шанина, анархистскую антропологию Дэвида Гребера (1, 2) и субалтерные исследования. Гаятри Спивак, одна из наиболее влиятельных представительниц последнего направления, доказывала в эссе «Могут ли угнетенные говорить?» (1988), что в силу своего структурного положения представители наиболее угнетенных социальных групп (субалтерны) лишены возможности артикулировать свои интересы, а потому часто оказываются невидимыми для историков. Следовательно, задача исследователя состоит в том, чтобы расслышать эти голоса, увидеть логику в действиях исторических акторов, кажущихся на первый взгляд нерациональными.
Осповат неслучайно уделяет такое внимание разбору существующих подходов к изучению пугачевщины и низовых движений в целом. Какими бы сюжетами мы ни занимались, наше восприятие исторических явлений всегда опосредовано существующими исследовательскими парадигмами, которые определяют, какие вопросы уместно задавать к источникам, а какие нет, а также формируют язык для их описания. Вернемся к цитате из «Капитанской дочки». Описание пугачевщины как бунта, а не как восстания или революции уже задает определенную рамку для ее восприятия: бунт по определению стихиен, реактивен и лишен продуманного плана. Проблема языка описания становится еще более острой, когда дело касается субалтернов. Историк, в распоряжении у которого находятся в основном источники, созданные господствующими классами, рискует стать заложником используемых ими понятий. Такие источники, пишет Осповат, нужно читать «против шерсти и между строк», обращая внимание на те моменты, когда они помимо воли своих авторов выдают действительное положение дел. Но одной только критики и деконструкции источников недостаточно. Важно еще и настроить собственную оптику таким образом, чтобы она позволяла разглядеть в изучаемом явлении то, что прежде ускользало от внимания исследователей. Иными словами, необходимо предложить такой концептуальный аппарат, который позволит описать действия исторических акторов в терминах, пусть и не полностью совпадающих с их собственными (полное совпадение едва ли возможно), но по крайней мере максимально близких к ним.
В поисках подходящего концептуального аппарата Осповат обращается к политической теории Нового времени. Центральный аргумент книги таков: пугачевцы в действительности не были «примитивными бунтарями», какими их изображают многие исследователи; напротив, они могли четко артикулировать свои требования в терминах вольности и свободы, не только поддающихся переводу на язык республиканства и Просвещения, но и отвечающих их духу. Осповат признает, что говорить о наличии у пугачевцев целостной идеологии нельзя, но объясняет это тем, что существующие исторические условия не позволили им образовать единого и связного политического субъекта. Тем важнее реконструировать «элементы идеологии» пугачевщины и в каком-то смысле восстановить историческую справедливость: дать возможность быть услышанными тем, кто был лишен ее как при жизни, так и после смерти.
Проследим, как работает метод Осповата на одном конкретном примере. В начале второй части книги он подробно разбирает «Плач холопов прошлого века» — стихотворный текст, опубликованный филологом Николаем Тихонравовым в конце XIX века и датированный 1767 годом. По всей видимости, этот текст был написан крестьянином. Как отмечает Осповат, во второй половине XVIII века среди крестьян Российской империи было не так мало грамотных, как принято считать (хотя арифметическое большинство крестьян, конечно, не умели ни читать, ни писать). Среди грамотных крестьян были и те, кто регулярно писал челобитные и, следовательно, был знаком с законодательством и владел бюрократическим языком. По словам Осповата, такие крестьяне образовывали «низовую публичную сферу», в которой «циркулировала и критика крепостного права, и полезное для повседневного сопротивления юридическое знание». Возможно, именно опытный автор челобитных и сочинил «Плач холопов», который, по характеристике Осповата, «с точки зрения крестьянства ставит под сомнение весь проект официального просвещения». Вот один из наиболее показательных фрагментов:
Все земли нас бранят и глупости дивятся,
Что такие глупые у нас в России родятся;
И подлинно в нас глупость давно вкоренена,
Что всякая здесь честь побродам отдана.
Боярин умертвит слугу, как мерина, —
Холопьему доносу и в том верить не велено. <...>
Прежде их затем тиранов пущали,
Чтоб они Россию просвещали,
А они уже так нами владеют,
Что и говорить холопи не смеют.
Когда холоп в господские слова вступил,
То так как сам себе он побои купил.
Когда в Россию набродов сих пущали,
Тогда нам лучшее правление обещали,
А они российских дворян со однодворцами определили,
А нас, бессчастных, по себе разделили.
Осповат обращает внимание на то, как автор стихотворения подчеркивает проблематичный характер крестьянской речи в екатерининской России («говорить холопи не смеют»). Исследователь связывает это замечание с императорскими указами, запрещавшими «на бирже, в клубах и трактирах говорить о делах политических, о распоряжениях военных и умножать неосновательные и неприличные толки», то есть вступавшими в противоречие с одной из основных идей Просвещения — представлением о ценности независимой критической мысли. Анонимный автор, напротив, безжалостно критикует имперские порядки, указывая не только на несправедливость и жестокость по отношению к крепостным («боярин умертвит слугу, как мерина»), но и на несовпадение официальной риторики просвещения и реальных действий государства и дворян.
Автор «Плача холопов» не останавливается на критике и переходит к прямым призывам к вооруженному восстанию:
Ах! когда б нам, братцы, учинилась воля,
Мы б себе не взяли ни земли, ни поля,
Пошли б мы, братцы, в солдатскую службу
И сделали б между собою дружбу,
Всякую неправду стали б выводить
И злых господ корень переводить.
Осповат прочитывает этот фрагмент как «воображаемый сценарий армейского восстания на основе идейной солидарности (дружбы)», подразумевающий довольно высокий уровень самоорганизации. Что еще более важно, автор «Плача холопов» отстаивает право крестьян на «противоборство угнетению» и в этом смысле оказывается близок всей европейской традиции естественного права от Гуго Гроция до Томаса Джефферсона. Помещая анонимный крестьянский текст в широкий интеллектуальный контекст, Осповат показывает, что крестьянские волнения в России не были замкнутым и специфически российским явлением, а вписывались в общую для того времени борьбу с деспотизмом.
Если верить датировке Тихонравова, то «Плач холопов» был написан еще до начала пугачевского восстания. Сама пугачевщина тоже оставила немало источников, косвенно свидетельствующих о политическом воображении восставших: указы Пугачева, свидетельства царских офицеров и чиновников, показания арестованных пугачевцев и так далее. При работе с ними историку необходимо быть крайне осторожным и учитывать обстоятельства их создания. Указы Пугачева, составлявшиеся его приближенными, сочетали тактические риторические ходы с программными заявлениями; офицеры и чиновники не испытывали особой симпатии к пугачевцам и писали о них с предубеждением; наконец, сама ситуация допроса явно не располагала арестованных к откровенному разговору о своих политических взглядах. Но даже работая с таким сложным материалом, Осповату удается добиться впечатляющих результатов.
Так, анализируя манифест, составленный в 1774 году секретарем Пугачева Алексеем Дубровским (настоящее имя — Иван Трофимов), он обращает внимание на странную для современного читателя фразу: «[жалуем] головами и бородами, вольностию и свободою и вечно казаками». Во-первых, эта формула означает отмену крепостного права («вольностию и свободою»). Во-вторых, она предполагает универсализацию казачьих прав и вольностей: освобождение от налогов и трудовых повинностей, а также наделение правом участия в самоуправлении. Но как понимать словосочетание «пожалование бородами»? Наиболее логичным кажется предположение, что речь идет об упразднении петровской практики брадобрития и, следовательно, отказе от всего вестернизаторского проекта, запущенного Петром I. Действительно, многие исследователи рассматривают пугачевщину как архаичное по своей сути восстание, главной целью которого было восстановление прежних привилегий и старых обычаев. Но Осповат прочитывает этот фрагмент иначе. По его мнению, жалуя своих подданных бородами, Пугачев «отменял правительственные меры, вторгавшиеся в обычную практику и нарушавшие телесную и духовную вольность индивида». Такое прочтение переворачивает привычную иерархию. Теперь проводником Просвещения оказывается не централизованное государство, а противостоящие им крестьяне и казаки, действительно осознающие важность индивидуальной свободы и личной неприкосновенности.
Я упомянул пугачевский манифест, но до сих пор практически ничего не сказал о самом Пугачеве — предводителе восстания, объявившем себя чудом выжившим императором Петром III. Это вовсе не мое упущение. Осповат целенаправленно смещает фокус исследования с фигуры самозванца на восставшие массы. В его нарративе Пугачев оказывается не центральным действующим лицом, от решений которого зависит исход всего восстания, а скорее связующим звеном между различными угнетенными группами: крепостными крестьянами, казаками и башкирами. Отношения между Пугачевым и его последователями Осповат описывает в терминах рационального выбора, а не слепой веры в самозванца. Он отмечает, что начавшие восстание яицкие казаки прекрасно осознавали, что Пугачев вовсе не является императором, и воспринимали его как походного атамана. Разбирая показания самого Пугачева, Осповат обращает внимание на его реплику, адресованную казакам: «Ну, яицкия казаки, коли вам угодно, так вы меня примите, я — государь ваш, Петр Федорович; а не угодно, так откажите, я поеду на Узень вашу и там жить буду до времяни». Ключевым здесь, с точки зрения Осповата, оказывается глагол принять, указывающий на логику признания, а не бездумного подчинения. Более того, как следует из показаний одного из участников восстания, в принятии этого решения участвовал весь казачий круг: «Да только-де сказали, што это дело великое, так-де надобно со всеми казаками о этом поговорить тогда, когда казаки соберутся вместе на багренье». Багренье — это коллективная рыбная ловля, к участию в которой допускались только действительно служащие казаки. По сути, пишет Осповат, оно выступало «узловым гражданским ритуалом и точкой сборки яицкого сообщества». Тот факт, что решение о поддержке Пугачева принималось во время багрения, позволяет рассматривать это событие как неформальный плебисцит, то есть демократическую процедуру.
Конечно, у казаков была богатая традиция самоуправления, но плебисцитарная власть Пугачева была укоренена не только в ней, но и в «исторической памяти о Смуте», утверждает Осповат. Со ссылкой на историка Федора Тарановского он пишет о двух конституционных моделях, абсолютистской и земско-плебисцитарной, утвердившихся в русской политической культуре после избрания Михаила Романова на царствование в 1613 году. Плебисцитарная модель помимо прочего предполагает, что у царя есть обязательства перед избравшим его народом. В случае Пугачева это установление тех вольностей и свобод, о которых мы говорили выше. В своем анализе взаимоотношений между Пугачевым и участниками восстания Осповат спорит с идеей Бориса Успенского о том, что в основе самозванчества лежит характерная для русской культуры сакрализация власти. Вместо «культуралистской» оптики Осповат предлагает подход, который ставит во главу угла социально-экономические факторы. Согласно его аргументу, участники восстания решили пойти за Пугачевым потому, что увидели в нем фигуру, способную отстоять их интересы и уничтожить систему имперского угнетения. Иными словами, они совершили осмысленное политическое действие, но увидеть эту рациональность исследователям мешают уже их собственные предрассудки и идеологические позиции.
Чтобы подкрепить свои доводы, Осповат в заключительной части книги обращается к текстам образованных современников, напрямую или косвенно реагировавших на пугачевщину и другие низовые выступления. Он реконструирует традицию русского «радикального просвещения», которое, по его мысли, противостояло официальному просвещению, проповедовавшему умеренные реформы и покорность властям. Разумеется, ключевой фигурой в этой традиции оказывается Александр Радищев. Перечитывая «Путешествие из Петербурга в Москву» (1790) и другие радищевские тексты, Осповат обнаруживает в них теорию крестьянской революции, опирающуюся на опыт пугачевщины. Радищев доказывает, что угнетение ожесточает крестьян и толкает их к вооруженному восстанию, цель которого — защита собственных прав и свобод, а также искоренение самой крепостной системы. В случае успеха восстание может привести к «перемене царств» — именно таким образом Радищев передает понятие «революция», на тот момент еще не утвердившееся в русском языке. При этом Радищев указывает на недостаточную радикальность пугачевщины. В главе «Хотилов» из «Путешествия…» мы читаем:
«Прельщенные грубым самозванцем, текут [пугачевцы] ему вослед и ничего толико не желают, как освободиться от ига своих властителей; в невежестве своем другого средства к тому не умыслили, как их умерщвление. Не щадили они ни пола, ни возраста. Они искали паче веселие мщения, нежели пользу сотрясения уз».
Этот фрагмент парадоксальным образом сочетает официальную риторику в отношении восставших («прельщенные грубым самозванцем», «в невежестве своем») с указанием на необходимость коренного переустройства империи, то есть «сотрясения уз». Радищев критикует пугачевщину не справа, а слева, исходя из того, что она полностью не реализовала потенциал крестьянского восстания. Как пишет Осповат, Радищев распознал в пугачевщине «прообраз будущей революции». Возможно, именно поэтому «Путешествие…» вызвало столь резкую реакцию со стороны Екатерины II, которая, как мы помним, назвала Радищева «бунтовщиком хуже Пугачева» и заключила, что он «надежду полагает на бунт от мужиков».
При этом сама Екатерина тоже понимала, что крестьянское восстание может разрушить основы имперского строя. Еще в конце 1760-х годов она писала генерал-прокурору Александру Алексеевичу Вяземскому:
«Пророчествовать можно, что <...> бунт всех крепостных деревень воспоследует… Ибо, если мы не согласимся на уменьшение жестокости и умерение человеческому роду нестерпимого положения, то и против нашей воли сами оную возьмут рано или поздно».
В рассуждениях Екатерины примечателен не только трезвый взгляд на опасности, которые создает крепостное право, но и указание на бесчеловечность этого института. Рассуждая в универсальных гуманистических терминах, Екатерина приходит к выводу, что сама невыносимость страданий рано или поздно заставит крестьян восстать и начать борьбу за права и свободы, которые полагаются им в силу самой их принадлежности к человеческому роду. Получается, что Екатерина и Радищев, чьи взгляды были сформированы идеями Просвещения, оба приходят к выводу о неизбежности и закономерности крестьянского восстания. Что еще более важно, они (с некоторыми оговорками) рассматривают его не как бессмысленный бунт черни, но как абсолютно логичное следствие ничем не ограниченного угнетения и эксплуатации.
Подведу итоги. Представляя пугачевцев рациональными политическими акторами и описывая их взгляды и практики в терминах модерной политической теории, Осповат разрушает воображаемую границу, отделяющую нас от участников восстания. Вместо плохо понятных Других, руководствующихся архаичными идеями, перед нами предстают конкретные люди, недовольные своим положением и борющиеся с несправедливостью доступными им средствами. Такой взгляд одновременно остраняет пугачевщину (то есть позволяет увидеть привычное явление с непривычной точки зрения) и фамилиаризирует ее, поскольку демократические ценности крестьян и казаков разделяем и мы, люди XXI века (по крайней мере, некоторые из нас). Благодаря этому пугачевское восстание из далекого исторического сюжета превращается в источник актуального опыта, к которому мы можем подключиться сегодня. Неслучайно в заключении Осповат цитирует Беньямина, писавшего в «Тезисах о понятии истории» (1940): «Только историку дана способность раздувать в прошлом искру надежды, которая в нем теплится: и мертвые не уцелеют, если враг победит». Речь идет не только о надежде для мертвых, чьи голоса историк возвращает из небытия, но и о надежде для современников. Обращаясь к истории проигравших, мы обнаруживаем в ней освободительные возможности, которые они открыли, но не смогли реализовать. Вероятно, именно это имел в виду Беньямин, когда замечал в тех же «Тезисах…», что «прошлое несет с собой тайный знак, посредством которого оно указывает на освобождение. [...] Если это так, то существует тайный сговор между прошлыми поколениями и нашим».
Но у такого подхода к истории пугачевщины есть свои ограничения. Универсализируя опыт восстания и описывая его в привычных нам терминах, мы рискуем преуменьшить или вовсе стереть его инаковость. Как я уже упоминал, Осповат исходит из того, что, во-первых, понятия, которыми оперировали восставшие, поддаются переводу на язык модерной политической теории и, во-вторых, что с опорой на те относительно немногочисленные источники, которые были созданы грамотными участниками восстания, мы можем судить о политическом воображении пугачевщины в целом. Обе эти посылки представляются мне далеко не бесспорными. Между языком практики (которым пользовались исторические акторы) и языком описания (которым пользуется исследователь) всегда существует зазор, требующий не устранения, а критического осмысления. В противном случае историк рискует впасть в анахронизм. Если же говорить о второй посылке, то не стоит недооценивать различия между теми пугачевцами, которые участвовали в дискурсивном производстве, и теми, кто в силу своей неграмотности и угнетенного положения существовал вне дискурсивной сферы. Я вовсе не утверждаю, что действия последних не были рациональными, но предполагаю, что это могла быть рациональность иного рода. Более того, возможно, что для ее изучения необходимо обращаться к иным, недискурсивным источникам. (В своих рассуждениях я опираюсь на книгу Ильи Герасимова «Плебейская модерность» (2021), в которой он обсуждает схожую проблему на более позднем материале; у него же я позаимствовал идею использовать понятие остранения для описания историографической практики.) Универсализирующий пафос книги Осповата вполне понятен: действительно, указания на культурную инаковость часто становятся оправданиями для откровенно снисходительного отношения к историческим акторам и их инфантилизации. Но это не означает, что любой разговор об инаковости людей прошлого автоматически превращает их в непознаваемых Других. Поскольку история по определению имеет дело с инаковостью (прошлое, как сказал Дэвид Лоуэнталь, всегда чужая страна), вопрос состоит в том, как сохранить ее, не превращая прошлое в вещь в себе, отделенную от нас непреодолимой преградой и доступной только для безучастного созерцания. Книга Кирилла Осповата не только предлагает новаторскую и своевременную историю пугачевщины, но и артикулирует эту фундаментальную для всей исторической науки дилемму.
© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.