© Горький Медиа, 2025
1 мая 2026

Радикальное российское Просвещение

Фрагмент книги Кирилла Осповата «Пугачевщина»

«Побег Спартака и его соратников». Лодовико Польяги, ок. 1885

Пугачевский бунт даже в советское время редко рассматривался не просто как восстание угнетенных против угнетателей, а как закономерное проявление республиканских и даже демократических тенденций, охвативших всю просвещенную Европу XVIII века и завершившихся Великой французской революцией. Кирилл Осповат в своей книге «Пугачевщина: политическая семиотика бунта в эпоху Просвещения» предлагает именно такой взгляд. Вот отрывок из нее.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Кирилл Осповат. Пугачевщина: политическая семиотика бунта в эпоху Просвещения (Опыт демократической историографии) М.: ОГИ, 2026. Содержание

Вело ли Просвещение или просвещение — более или менее радикальные учения XVIII в. или просто распространение книжности — к революции? Этот вопрос, центральный в последние десятилетия для исследований французского и глобального Просвещения, по понятным причинам не так занимает исследователей российской культуры XVIII в.: в России той эпохи революции не произошло. Когда понятие Просвещения применяется к России екатерининской поры, оно описывает или правительственные проекты административных и образовательных реформ, или взаимоотношения русского двора с наемными экспертами, шпионами и пропагандистами из числа европейских интеллектуалов, знаменитых или безвестных. В установочной работе о российском Просвещении В. М. Живов прочно связывает его с «государственным мифом»: «культура Просвещения в России <…> прежде всего мифологическое действо государственной власти. Русское Просвещение — это петербургский мираж». В. С. Парсамов видит в русском Просвещении идеологию крепостного строя, исходившую из «неподготовленности народа к свободе». В другой дисциплинарной перспективе Р. Вульпиус показывает соучастие идей просвещения, воспитания и цивилизации в колониальной экспансии Российской империи. Намного труднее в исследованиях России XVIII в. найти место для восходящего к Канту и канонизированного в XX в. Хабермасом и Фуко представления о Просвещении как критическом «движении, благодаря которому субъект берет себе право вопрошать истину о заложенных в ней эффектах власти и вопрошать власть о ее утверждениях истины». В советскую эпоху идею о русском Просвещении как школе оппозиционной мысли развивал Г. П. Макогоненко и отчасти Ю. М. Лотман; однако этот подход, отягощенный официозными коннотациями, не стал господствующим даже в официальной науке о XVIII в. и утратил всякое обаяние с падением СССР. Главным русским автором XVIII в., отвечающим понятию о критическом Просвещении, остается Радищев — сочинитель самой радикальной книги российского XVIII в., судивший самодержавие и крепостной строй с опорой на принцип критического разума.

Исследователи французского Просвещения настаивают, что оно разворачивалось не только в трудах канонизированных мыслителей, в философских салонах и тем более при дворе, но и в настроениях плебейской публики, читавшей непочтительные книги и учившейся критиковать монархию и церковь. Роберт Дарнтон предложил программу «социальной истории идей», которая расширяет анализ французской предреволюционной культуры «на улицы и сельские дворы, где обычные люди вырабатывали новые взгляды на мир». Классическая книга Э. П. Томпсона «Становление английского рабочего класса» (1963) прослеживает похожее переплетение книжной политической философии, печатных политических дебатов и низового радикализма в Англии второй половины XVIII в. — только под английским названием инакомыслия (dissent), а не Просвещения. Можно ли в этих категориях говорить о российском простонародье XVIII в., эпохи пугачевщины?

А. А. Бибиков, сын екатерининского карателя, писал в воспоминаниях, что Пугачев был «простый казак без всякого воспитания, и даже не умел ни читать не писать», но «обольстил великое множество народа совершенно непросвещенного, загрубевшего в предрассудках, большею частию <…> подлой черни». Вместе с тем Бибиков-сын сравнивал Пугачева с французскими революционерами:

«Начальствуя сею сволочью, он возбуждал к мятежу крестьян против господ, подчиненных против начальников, обещевая первым вольность, и вообще всем не только позволял, но всех поощрял на буйство, пьянство и всякое распутство, насилия и грабительство, поселяя везде неповиновение и ненависть к законным властям; словом употреблял те же меры и шел той же дорогою, коими в последствии времени успевали в действиях своих к пагубе и нещастию своего отечества и ко всеобщему ужасу, Мараты и Робеспиеры».

Разрушительное действие пугачевщины не ограничивалось хронологически и географически локализованным «насилием и грабительством»; оно осуществлялось и в сфере низовой мысли, в распространявшейся идеологии вольности и неповиновения. Как мы видели в Части II, утверждения о совершенной непросвещенности пугачевцев делались в пропагандистской логике, связывавшей идею просвещения с безусловным послушанием монархии и душевладельцам. Бибиков-сын переводил в идеологический регистр военно-административные взгляды отца, который находил среди населения мятежных территорий «зверские нравы, не имеющие первых понятий человеческих», так что управлять ими можно «страхом одной лишь казни». Можем ли мы, отказавшись от правительственного понимания просвещения как покорности, говорить о российском радикальном Просвещении — об общем идейном и медийном пространстве протестной мысли, где начитанный и красноречивый пугачевский атаман Иван Грязнов соседствовал с образованным радикальным старовером из дворян Алексеем Еленским и с Радищевым, в котором Екатерина II увидела «бунтовщика хуже Пугачева»?

Подобный подход предлагали в свое время советские исследователи. В 1950-е гг. И. Я. Щипанов, Г. П. Макононенко и А. В. Западов включали пугачевские прокламации в антологии русской литературы и мысли XVIII в. Д. С. Бабкин, публикуя «Благовесть…» (1797) Еленского, которую он атрибутирует анонимному крестьянину, говорит о том, что «утопические произведения русского раскола XVIII века» смыкались «с социально-политическими исканиями русских просветителей». В 1788 г. администратор и историк И. Н. Болтин признавал, что «с тех пор, как слабые лучи мнимого просвещения, по отражению от господ худо воспитанных, коснулися слегка и до служащих их <…> примечено уменьшение в рабах преданности и усердия к господам своим». Болтин уверял, что «сие просвещение не достигло еще живущих по деревням», но Щербатов настаивал в «Размышлениях о неудобствах в России дать свободу крестьянам…», что уже в конце 1760-х гг. «дух неподданства и разврата» распространился среди крестьян под влиянием Уложенной комиссии. (Тут, конечно, речь идет о разных социальных феноменах: Болтин имеет в виду дворовых слуг, перенявших манеры господ, а Щербатов — крестьян, озабоченных правами на землю и плоды их труда.) Радищевское «Путешествие из Петербурга в Москву» вплетало радикальное философствование в форму бытописательного травелога, дававшего голос собеседникам самых разных классов — не в последнюю очередь крестьянам. На допросах Радищев говорил, что о государственных бедах «писал по умствованию своему с слышанных им иногда в народной молве <…> злоупотреблениях». Не снимая с себя авторской ответственности, он укоренял работу интеллектуального умствования, подкрепленного аппаратом европейского Просвещения, в народной молве — той непечатной, каравшейся по указам публичной сфере толков и слухов, которую современники пугачевщины именовали народным эхом. В свою очередь, как сообщал близкий к императрице А. А. Безбородко, после ареста Радищева его книга «начала входить в моду у многой шали [мелочи]».

Если историю французского Просвещения можно рассматривать как предвестие революции 1789 г., то пугачевский мятеж — самый масштабный плебейский бунт в Европе XVIII в. — пришелся на раннюю фазу становления просветительской мысли в России. Политико-экономическую рефлексию, исходящую из идеи критического разума и опиравшуюся на секулярный универсалистский инструментарий Просвещения, в России нужно отсчитывать, видимо, от Наказа Уложенной комиссии Екатерины II (1767). Хотя, как мы увидим ниже, пугачевщина не была совсем неожиданна, для российского Просвещения — и вслед за ним Просвещения глобального, узнававшего о ходе мятежа из прессы, — она представала не итогом, но вызовом. Отвечая на этот вызов, Радищев прозревал в пугачевщине контуры будущей, более масштабной и успешной крестьянской революции. Ожидания такого рода были свойственны не только заставшим 1789 г. представителям придворно-бюрократической элиты, как Радищев или С. Р. Воронцов, но и авторам из простонародья.

О грядущем мятеже говорил составленный в начале 1770-х гг. «Плач холопов», который мы рассмотрели в Части II. Очередное подметное письмо, призывавшее к всеобщему восстанию крестьян, было обнаружено в Москве в ноябре 1775 г., через десять месяцев после казни Пугачева. Письмо было адресовано фавориту Екатерины Г. А. Потемкину, однако нашедший его крепостной крестьянин М. И. Щекунов сначала показывал его своим собратьям-дворовым, и только потом отнес по адресу.

«Объявление по генварь.

Если вскоре освобождены не будут из-под злострадательного варварскаго и кровопийственного проклятаго господскаго мучительнаго ига, неповинно мучимое человечество, то возгорится древле бывшее римлян возмущение и истребление дворян и у нас в России! Ибо нас бог не скотами да и не мучениками создал. Довольно! Потерпето! Пора и образумиться! Санкт-Петербург, ноября 6 дня 1775 года. Тоже Москва и прочие города со всеми уездами думаем зачинать! А еще подождем до новаго года. Авось нас милостивая государиня избавит!»

Это воззвание, опубликованное М. Ф. Прохоровым в 1974 г. и с тех пор не привлекавшее внимания исследователей, — выразительный документ городского низового радикализма XVIII в. Анонимный автор (надо думать, грамотный крестьянин) наследует традиции крестьянских челобитных и подложных манифестов, требовавших отмены крепостного права и взывавших к милостивой государыне. (Если прокламация 1775 г. действительно была составлена в Петербурге, то не принадлежит ли она автору «Плача холопов», подчеркивавшему свою связь с северной столицей?) Вместе с тем он формулирует теорию крестьянской революции на книжном языке глобального радикального Просвещения — при помощи сентиментального и естественно-правового понятия о человечестве и фигур римского республиканства. Декларация прав человека и гражданина 1789 г., напечатанная по-русски в «Санктпетербургских ведомостях», в числе всеобщих прав человека называла вольность и противуборство угнетению. Хотя подметное письмо не отличается такой же терминологической отточенностью, оно тоже понимает вооруженный бунт как осознанное и законное политическое волеизъявление масс, действие народа, берущего себе права учредительной власти. Собирательному понятию народа или, в терминах Руссо, общей воли у анонимного автора отвечает неназванный коллективный субъект, за которым угадывается старинное понятие всей земли как союза городских общин: «Москва и прочие города со всеми уездами думаем зачинать».

Апелляция крестьянского автора к римской истории не только свидетельствовала о его начитанности, но и вовлекала его в глобальные дебаты о формах и границах республиканского действия. История Греции и Рима служила всему западному и колониальному миру важнейшей точкой отсчета для рефлексии о понятиях республики, свободы и революции. Вопрос о продуктивной рецепции античного республиканства в России XVIII в., поставленный в свое время Ю. М. Лотманом в работах о Радищеве, опять обрел актуальность для интеллектуальных историков. Автор подметного письма вряд ли читал по-французски или на древних языках, но и по-русски ему могли быть доступны, среди прочего, «Житие славных в древности мужей» Плутарха в переводе С. Глебова (1765) и многотомные исторические своды в переводе Тредиаковского: «Древняя история» (1749–1762) и «Римская история» (1761–1767) Ш. Роллена, а также «История о римских императорах» (1767–1769) Ж.-Б. Кревье. Кроме собственно исторических трудов, по-русски выходили и политико-теоретические исследования древней истории, такие как «Размышления о греческой истории» Г. Б. Мабли в переводе Радищева (1773) и «Размышления о причинах величества римского народа и его упадка» Монтескье в переводе А. Я. Поленова (1769). (С «Размышлений…» Монтескье в свое время начинала свое политическое образование Екатерина II.) Переводчик «Размышлений» Монтескье Поленов был автором работы «О крепостном состоянии крестьян в России» — едва ли не первой систематической критики крепостного права по-русски, написанной на конкурс Вольного экономического общества 1766 г.

«Древле бывшее римлян возмущение и истребление дворян», которым анонимный автор грозит крепостной России, — не столько отсылка к конкретному историческому событию, сколько собирательное обозначение революционной возможности, сказывавшейся в разных эпизодах римской истории. Первая из них, конечно, изгнание царей и установление республики. Монтескье, находивший в истории Рима иллюстрацию общих политических закономерностей, свержение Тарквиния после изнасилования и самоубийства Лукреции объяснял так:

«<…> народ, которому подобное действие столь живо изъявляет его рабство, не думая ни мало приступает к крайности. Народ может без роптания сносить налагаемые на его вновь подати <…> но когда причиняют ему поругание, то он, чувствуя только свое нещастие, думает, что в нем заключаются все возможныя бедствия. <…> гордый, отважный, смелый и заключенный в градских стенах народ должен не отменно низвергнуть иго или укротить свои нравы. Из двух должно было сделаться что-нибудь одно; или что Рим переменит свое правление, или пребудет малою и бедною монархиею».

Перед нами теоретическая модель революции, нечуждая и автору подметного письма. Народ, уже сложившийся в качестве носителя связной политической воли, восстает против поругания, ига и рабства. Рабство здесь имеет политический, а не экономический смысл: речь идет не о подневольном труде, но о бесправии подданных при установленной Тарквинием самодержавной власти (pouvoir absolu). В подметном письме понятие рабства не употребляется, однако иго, о котором аноним говорит вслед за Монтескье и пугачевскими манифестами, обозначает крепостное право. Иными словами, за политическим вопросом встает вопрос социальный.

Отношения между ними были напряженными: и в Риме, и в Европе начала Нового времени звучное противопоставление рабства и свободы могло использоваться для республиканской легитимации олигархических и рабовладельческих режимов. Американские колонисты, охотно оперировавшие понятием рабства в борьбе за собственные права с Британской империей, не торопились отменять действительный рабский труд. По схожей модели строилось дворянское республиканство в России. В то же время республиканский язык вполне позволял говорить о политических эффектах экономического неравенства и угнетения. Предысторию сецессии — ухода плебеев из Рима в знак протеста — Монтескье описывает так:

«Между тем как Рим старался овладеть вселенною, питал он во внутренности своей скрытую войну; сей потаенный пламень уподоблялся выходящему из огнедышащих гор, который тотчас выбрасывается, как скоро какая-нибудь вещь умножит его жестокость. По изгнании королей введено вельможное правление [gouvernement aristocratique]: патриции одни завладели всеми чинами и достоинствами и, следовательно, всеми честьми воинскими и гражданскими <…> в городе, где бедность была общею всем добродетелью; где богатства, сие глухое средство к приобретению могущества, были в презрении; порода и достоинства не могли дать великих преимуществ. Так могущество долженствовало возвратиться к большему числу, и вельможное правление мало-помалу перемениться в народное [État populaire]».

В эволюции молодой республики обнаруживалась вечная скрытая война между народом и вельможами, порождающая, в частности, парадоксальный феномен низового монархизма:

«Повинующиеся государю меньше мучимы бывают завистию и злобою, нежели живущие в наследственной аристократии. Государь столько отдален от своих подданных, что они почти его не видят; и он столько превышает их, что они не могут себе вообразить никакого сходства, которое бы могло привести их в досаду. Но вельможи, имеющие правление, обращаются всегда перед глазами, и не столь возвышены, чтоб не было беспрестанно ненавистных сравнений. Да мы и видели всегда, и теперь еще видим, что народ проклинает сенаторов. Республики, где порода не дает никакого участия в правлении, суть в рассуждении сего наисчастливейшие; ибо народ меньше может завидовать власти, которую он дает, кому хочет, и опять отнимает по своему произволению».

Римская республика и ее добродетели часто ассоциировались с героической аристократией Брутов и Катонов. Однако в нашем подметном письме римская аллюзия указывает на нормативную утопию народного правления, т. е. демократии, и на не столь удаленный от действительности сценарий плебейской антиаристократической революции. Монтескье сравнивал демократическое преображение римской республики с Английской революцией XVII в.: «народ, сделавшись вдруг гораздо дерзновеннее, изпровергал и ту и другую монархию».

Обобщенная формулировка подметного письма могла отсылать не только к свержению царей под руководством патрициев, но и к восстаниям рабов имперской эпохи, т. ч. к самому знаменитому из них — восстанию Спартака. В «Римской истории» Роллена рассказ об этом восстании начинается так: «Видели уже мы Сицилию дважды разоряемую бунтованиями рабов. Италия, в свой ряд, претерпела подобноеж несчастие, и могла всемерно чувствовать, коль множество рабов есть великое зло в государстве». Даже в глазах консервативного католического историка бунт Спартака подтверждал ту общую максиму, что «во всяком правительстве, в коем великое множество людей есть недовольно своим состоянием, самаго заворошения малаго должно бояться». Античная история была настолько пронизана республиканским языком, что даже в самом благонамеренном изложении давала пищу радикальному воображению.

Крестьянский автор подметного письма шел в ногу с глобальным радикальным Просвещением. Во второй половине XVIII в. бунт Спартака из проходного эпизода древней истории превращался в прообраз будущей социальной революции, в ходе которой бесправные и экономически угнетенные слои возьмут на себя борьбу за свободу и общественное переустройство. Этот сценарий принципиально отличался от революции элит — патрициев в Древнем Риме или буржуазии в Америке и Франции XVIII в., — хотя на практике они могли сосуществовать и переплетаться. Вольтер писал в статье «Рабы» из «Вопросов к Энциклопедии» (1770–1772): «из всех войн война Спартака — самая справедливая, а может быть, и единственная справедливая». Еще выразительней звучали распространенные пророчества о грядущем Спартаке. Вышедший в 1777 г. первый том популярнейшего журнала C. Н. Ленге «Политические анналы» (Annales politiques) сулил Европе революцию (révolution), вызванную экономическим неравенством и ужасающим положением бедных классов:

«Некий новый Спартак, храбрый от отчаяния, просвещенный необходимостью, призывая товарищей по несчастью к истинной свободе, разобьет скрывающие ее убийственные и обманчивые законы и добьется для некоторых безусловного участия в естественных благах, а для других — возвращения сладкой безопасности».

Однако самые известные пророчества о грядущем Спартаке касались не европейской бедноты, но рабов-африканцев на американских и карибских плантациях. В 1771 г., за год до появления Пугачева на Яике, увидел свет популярный роман Л.-С. Мерсье «Год 2440» — один из тех запретных бестселлеров, с которыми Роберт Дарнтон связывает зарождение революционного духа во Франции. Среди прочего, Мерсье предсказывал приход чернокожего «мстителя Нового Света», вождя восставших рабов. Оказавшийся в будущем повествователь видит посреди Парижа памятник ему и слушает его историю:

«<…> природа, наконец, произвела на свет того необыкновенного, бессмертного человека, которому суждено было освободить мир от самой длительной, самой гнусной и оскорбляющей человечность тирании. Его ум, мужество, терпение, твердость и жажда справедливой мести были вознаграждены: он разбил цепи, сковывавшие его соплеменников. Эти тысячи рабов, томившихся под тяжким игом, казалось, лишь ждали его призыва, чтобы все как один стать героями. Бурный поток, опрокидывающий все плотины, разящая молния — менее сокрушительны и менее стремительны, чем были они. Этот героический мститель освободил Новый Свет, для которого он стал божеством, а Старый Свет чествует и высоко чтит».

Материалы нашего сайта не предназначены для лиц моложе 18 лет

Пожалуйста, подтвердите свое совершеннолетие

Подтверждаю, мне есть 18 лет

© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.