«Где святость — там и бесов больше всего»
Архивная беседа с Татьяной Горичевой
Кадр из фильма «Татьяна Горичева. Спасти творение» (реж. Владимир Семенов, 2022)
В Санкт-Петербурге в прошлую субботу простились с христианским экологом и философом Татьяной Горичевой (1947–2025). По этому печальному поводу редактор «Горького» Иван Напреенко нашел в своих архивах трехчасовую беседу с Татьяной Михайловной, записанную в Париже в июне 2023 года. Публикуем некоторые отрывки из нее — о жизни в эмиграции, поездке в Аргентину по приглашению Пиночета, участии в обществе защитников крыс и о голубке по имени Мартина.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
С Татьяной Горичевой я виделся два раза и хочу коротко поделиться личным впечатлением от этих встреч. Мы познакомились с ней зимой 2022 года — мой друг и коллега Эдуард Лукоянов заканчивал книгу о Юрии Мамлееве и нуждался в прямой речи человека, который хорошо знал ее героя в его парижский период. О Горичевой мне было известно лишь немногое из интервью — что она православная феминистка, зоозащитница, а еще, что ей много лет и она тяжело болеет. Идти в гости к известному человеку, свидетельнице эпохи, тем более очень пожилой, я робел — опасался, что разговор превратится в бессвязное перебирание незнакомых и уже мало кому интересных обрывков. Я ошибался.
Надо было ехать на север Парижа и идти от одной из последних станций четвертой ветки метро в сторону бульвара Переферик. Не самое приятное место, особенно дождливой зимой. Горичева жила на верхнем этаже в крохотной, метров двенадцать, комнатке — в таких селятся студенты или их раздают в качестве меры социальной поддержки — с туалетом на этаже. Как она до него добиралась, не представляю, при мне она ни разу не вставала с кровати, только садилась — там же, в кровати, под иконами, рядом с ней дрожал сопливый и слепой кобелек Бося, столь же дряхлый, как и его хозяйка. Комната была завалена вещами и книгами, подоконник окна с видом на крыши был загажен — Горичева не могла не прикармливать голубей, чему сама же посмеивалась, дескать, что за причуда, за которую в Париже штрафуют на сотни евро. На прикроватном столике меня ждали трогательный сыр и оливки. Я принес бутылку розового, и Татьяна Михайловна пила ее одна с большим удовольствием.
И в первый, и во второй раз, когда я пришел в гости весной уже вне всякой связи с Мамлеевым, Горичева просила не пользоваться диктофоном (окно было открыто и голуби едва ли не порхали по комнате). По-видимому, ей не нравилось ощущать себя объектом потребительского внимания, но еще больше не хотелось вести односторонний разговор на заданную тему. Она хотела общаться, говорить свободно, задавать вопросы и слушать собеседника — она, очевидно, много и охотно звала к себе людей. А еще, несмотря на всю мягкость и юмор ее наблюдений, она опасалась обидеть тех, о ком говорила, и их близких. Я оба раза ее ослушался и не раскаиваюсь: через строки, которые вы прочтете благодаря тому, что я включил запись на телефоне, можно ощутить дух и свет этой женщины — того, что нам всем не хватает. При этом в ее словах не было ничего приторного: так, например, в отношении Дарьи Дугиной, с которой Горичева общалась, она достаточно прямо выразилась, что ее, интересовавшуюся не столько философией, сколько археологией, «убил» собственный отец.
Дух и свет, что я имею в виду? Наверное, я бы мог сказать иначе, ощутить силу на контрасте с очевидной внешней слабостью — плотную непреклонность внутри, которую я встречал в некоторых христианах, например в священнике Владимире Лапшине, и которую, по рассказам отца, излучал священник Александр Мень. Но сила в случае Горичевой неточное, а точнее, неполное слово, потому что к ней следует прибавить и другие: как я уже сказал, мягкость и юмор, умение сказать правду, не обижая, увидеть в человеке лучшее, то есть посмотреть на него глазами Бога — иными словами, я хочу сказать, что в словах Горичевой, в ее взгляде и улыбке было очень много любви, а любовь — это всегда свет.
Было в Татьяне Михайловне и то, что мне кажется в христианстве самым сложным — то, что называется словом «смирение», и то, что мне сложно определить. Не слепая покорность, не овечье принятие (наверное, Горичева бы меня укорила за принижение овец) всего, «что Бог пошлет», но нечто активное, умение таким образом обработать входящий сигнал — нищету, немощь и болезнь, загаженный подоконник, неустроенность быта, все то, обо что нас старается сточить и стачивает жизнь, — что на выходе звучит чистая, обманчиво легкая и болеутоляющая нота.
И вроде бы это ты должен поддержать больную старушку, а получается, что старушка поддержала тебя. Вечная память.
Иван Напреенко
— …эти оливки — из Греции, с Афона. Мой бывший супруг [Павле Рак] стал монахом. Это естественно, когда жена феминистка. (Смеется.) Постмодернистский брак. Он писатель, философ, возглавлял [издательство] «Сатисъ»… Совсем ты молодой — сорок лет?
— Да, мне сорок.
— Вот как раз в то время он был троцкистом. Приехал сюда и как-то к Богу пришел.
— Во Франции?
— Да. Мы встретились на Сергиевском подворье. Но ум сохранился, несмотря на Бога. (Смеется.) Образованность колоссальная, языков десять знает. Он вообще из словенских мажоров: мама [состояла] в компартии. Изучали Грецию — ехали в Грецию; Рим — в Рим. В Италию могли хоть каждый день ездить. Такое было образование, у нас сейчас и близко нет. Я-то и не думала, что окажусь за границей — даже в Болгарии.
— А вы в Россию после какого периода вернулись? Лет восемь не были?
— Я вообще не думала, что пустят назад. Солженицын говорил — пустят, а я думала: все, конец. Ужасное было ощущение, страшное. Бешеные путешествия по всем континентам. В самолете два раза умирала. В Эквадор летела двадцать пять часов с пересадкой. Я перестала бояться смерти именно там, в самолете: настолько не хотелось возвращаться. Не было никаких «туннелей», но было состояние совершенной внутренней тишины… Влили в меня водку. (Смеется.) И как-то пришла в себя. Каким образом — не знаю. Значит, иногда нужно.
— А второй раз?
— Тоже в Латинской Америке. В последние годы я ее обожала. Большая свобода. В одной только Аргентине видно — по литературе: в кафе читают стихи. Меня любили и коммунисты, и антикоммунисты. Меня даже сам Пиночет пригласил, а его в это время арестовали в Лондоне. (Смеется.) Он уже сидит, а я прилетаю. Билет стоил семь тысяч, помню.
Католики-консерваторы окружили меня плотным кольцом — ужас! Половина страны за Пиночета, он ведь каждый день в церковь ходил. Потом пришел переводчик от коммунистов — я то по-французски, то по-немецки, то по-русски говорила — и уже коммунисты «напали».
— Хотели просто с вами поговорить?
— Да. И хорошие, не какие-то там случайные, а нормальные, интеллектуальные журналистки. С одной даже переписывалась: женский вопрос, все такое. С ними я была больше согласна, чем с пиночетовцами. У Пиночета — как у крайне правого — пусто: свои «рассказы», что в каждой семье должен явиться то Николай Угодник, то Богородица. Все эти «явления». Если семья достаточно богатая, все есть — обязательно не хватает святого в семье. В общем, кошмарно это пиночетовское окружение. Но они друг к другу не ревновали, и я ухитрялась менять журналистов все время.
— А приглашение было, чтобы выступить? Лекцию прочесть?
— Да-да. Во многих местах, даже там, где «явление Богородицы» случилось в горах, в Аргентине.
— А почему он вас выбрал, если он католик, а вы православный философ?
— Католики-консерваторы к православию тянутся. Потому что православие консервативно: ничего не менялось — литургию не сокращали, социальные вопросы не поднимали.
— Те, кто не признают Второй Ватиканский собор?
— Да, именно. Как было в IV веке, так и осталось. Наш народ любит, чтобы литургия была длинной, чтобы пост был. У католиков поста нет. Сейчас они и не знают, что это. Если кто-то раз в году не ест мяса — трагедия. А у нас — ничего нельзя. Доедайте сыр — иначе мы с собакой.
— А как вы осели именно в Париже? Это выбор или случайность?
— Когда я летела на Запад — это [сначала] была Германия, я германофилка. Говорила хорошо по-немецки, сейчас хуже — давно не выступала. Меня немцы считали кагэбэнцией. Один в зале спросил: «Где вы так хорошо обучились?» Я говорю: «В советской школе. Нас всех так обучали». Он: «Значит, вы из КГБ». Я не сразу поняла, в чем дело. Потом поняла: у нас, выходит, только в КГБ чему-то учат. (Смеется.) Попала в Германию — выступаю везде, говорю уже без акцента. Вокруг меня образовалось плотное окружение — «Секретариат Татьяны Горичевой»: издавали книги святых отцов, выпускали с Гройсом журнал «Беседа». Нас как будто Бог сюда заслал, а все наши умнейшие и талантливейшие друзья остались там… Вот Ханса Бальтазара книги — все маленького формата, чтобы удобно было. Издавали по пятьсот тысяч экземпляров, огромные тиражи.
— Как это возможно? Кто помогал?
— Сами немцы. Я подумала: наверное, мошенники прикрываются моим именем и что-то делают. Поехала к ним и сказала: «Я — Татьяна Горячева и буду вами руководить, раз уж вы используете мое имя». А они: «О, Татьяна! Мы и не ждали». Это было в Людвигсхафене. Там, в «Секретариате», начинали пятьсот человек — страшно ругались, как водится. Потом осталось ядро, пошли бешеные деньги, бешеная активность. А я почти ничего не делала — только ездила, выступала где хотела: в Испании, в Южной Корее.
— В Южной Корее — из-за большого запроса на христианство?
— Да-да-да. Протестантов больше, чем католиков.
— Слышал, у них сильны американские евангелические церкви.
— Да, это протестанты. Они торгуют с Америкой, им выгоднее быть протестантами. У католиков ограничения, а у протестантов — дух капитализма. Вот этим я и горжусь. Нам с Гройсом казалось, что мы делаем важное дело. Иногда печатали не совсем гениальных, но в основном — лучших философов и богословов. Я везде выступала, и они потом сами подходили ко мне, сами приходили на мои доклады. Это не я навязывалась: «Дайте интервью». Нет, наоборот. Я ночами беседовала с кардиналом Ратцингером (уже такие откровения пошли). Я их еще в России переводила. Думала: мы [в Советском Союзе] подпольный семинар организовали, чтобы их переводить, а они вдруг появляются на моих докладах. Чувствуешь себя как в Царстве Небесном: о чем рассказывать, они же и так все знают, а я не патриарх, не священник, не монах — простая женщина вологодского происхождения.
— Вы в сорок седьмом родились?
— Да, в сорок седьмом. Это для меня неважно. Я не чувствую возраста: как будто из младенчества — сразу в старческий маразм, пропустив всю середину земной жизни. (Смеется.) Все эти путешествия, удивительные встречи — невероятное богатство. Я хотела глубины отношений, глубины познания стран. Бог не дал: почти каждую неделю — другая страна. В «Секретариате» говорили: «Татьяна, сегодня три страны». И это тоже интересно. Потом я большие деньги в Россию привозила — на них монастыри строились: хотя бы что-то было. В СССР даже Евангелия было не достать, в Вологде за Библию расстреливали — хорошо помню.
— В семидесятые?
— Не в восьмидесятые, пораньше. Я потом видела мучеников. Когда вернулась в Россию — думала, навсегда — поехала в Вологду, увидела людей, которые…
— Сидели?
— Сплошное мученичество. Все монастыри были превращены в тюрьмы и психушки. Интернаты — еще хуже, чем тюрьма. Мне грозил, конечно, интернат: я проходила как «кликуша». В КГБ у меня было два погоняла: бунтарка и кликуша.
— Вы в семьдесят девятом уехали?
— Позже. В восьмидесятом мы организовали женское движение. Недолго существовали. Протестовали против войны в Афганистане — это было уже очень опасно.
— В Москве акция была?
— В Петербурге. В Москве женского движения не было. Там была Хельсинкская группа — диссиденты, правовое сознание. А мы никаких прав не требовали, против советской власти не боролись.
— Вот это удивляет.
— Абсолютно: власть нас не интересовала.
— Но вы же писали о тяжелом положении, собирали подписи.
— Писали непосредственно о своем опыте. Сейчас это читать неинтересно: любая женщина это знает. Кто-то фильм видел, кто-то сам роды пережил. В больницах сейчас хуже, чем при Советах… Я вела все религиозно: все были на пороге обращения; одна уже была баптисткой. Поэтому я говорила: никаких экономических и прочих реформ нам не надо, пока не произойдет духовный переворот. И различие мужчины и женщины неважно. Женщина — носительница внутренней жизни. В СССР она втройне занята: стоит в очередях, работает, мужчины все время пьют, ее роль — замещать мужчину. И она — самая образованная женщина в мире, действительно. Потребности и желания велики, а времени нет. Противозачаточных средств нет — сплошные аборты. Об этом я и писала… Банальности, конечно.
— Интересно, что вы отделяли это от экономических условий.
— Потому что я восемь лет подряд обучалась марксизму-ленинизму. «Научный коммунизм», атеизм — настолько занудно и отвратительно, что только приехав сюда, во Францию, поняла, что такое капитализм: здесь тоталитаризм, а не там. Реклама навязывает еще до рождения человека, что́ ему нужно. Сейчас я остро понимаю, куда попала. А поначалу на Западе мне все нравилось. Даже говорила: «Господи, я же немка, я же немка». (Смеется.) Они же все не хотели быть немцами — у них комплекс. Они самые трагичные фигуры, через такие трагедии прошли до Первой мировой. Геродот еще писал, как германцы поражают храбростью и чистотой, искренностью.
— А как же фашизм? Вопрос банальный, но все же.
— Вот именно: где святость — там и бесов больше всего. Это оккультная вещь, фашизм. Она возникала задолго до 1933 года, еще до Гитлера. И в Афинах были общества — об этом много написано. Сейчас партию «Альтернатива для Германии» фактически возглавляют наши ребята из Казахстана — немцы, русские. Они сошлись. А тех немцев, «коренных», [в АдГ] совсем мало. Их ценности — семья, ненависть к «черным» и все такое… Про Эрнста Юнгера знаешь?
— Знаю.
— У тебя про него написано великолепно. Про пенис, прости. Наткнулась ночью без сна, открываю, там про пенис. Как это? Уже не «фаллос», а «пенис».
— Это же цитата из Готфрида Бенна.
— Боже мой, неужели и он об этом писал? Я [от заголовка] испугалась, потому что надоел этот домашний психоанализ, все это кувыркание. Слава Богу, Лакана у нас толком никто не прочел, кроме одного Саши Черноглазова… В общем, в той статье хорошо сказано про Юнгера: при его духовном аристократизме он все-таки попал в этот мрак, грязь, мелочность… И никогда не опускался до объяснений, находясь во Франции, беседуя с Мальро или другими гениями — с Хайдеггером. Хайдеггер тоже никогда не объяснял [своего членства в НСДАП]. И правильно: слишком уж на него набросились — Адорно, Хоркхаймер… Все эти ужасные книги. Франкфуртскую школу я люблю, но это — нет… Юнгер умел четко видеть: даже сидя здесь, в Париже, в ресторане, распивая вино… Он говорил о судьбе немцев, посланных в Россию: «Что они сделали? Куда поехали эти молодые ребята?» О России он говорил: «Это страна гениального мученичества и невероятной способности к страданию — она поломает любого». Он очень красиво говорил о способности России к мученичеству и состраданию. И Ницше писал: «Я предпочел всем радостям Европы одну русскую боль».
— Ну, люди, несущие ответственность за государственные решения, постоянно апеллируют к долготерпению, способности переносить страдания «ради высокого, вечного». Здесь возникает вопрос: как нам сейчас об этом говорить?
— А никак. Я занимаюсь уже не людьми, а животными: почти каждый день пишу тексты. В мире происходят ужасные вещи, но про животных никто не говорит. А они страдают больше нас. Я у Семена Франка прочла: мы не имеем права писать о страдании — тем более о страдании тех, кто страдает невинно. Я сама наделала зла людям, животным. Молчать тут единственное, что остается. Но как-то надо это обозначить. Как писал Достоевский: из страдания начинается сознание.
— Я бы со всем этим согласился. От страдания может зарождаться душа, хорошие вещи. Но из продолжительного и бессмысленного…
— ...и ясно, что высшая радость связана со страданием. У Платонова Андрея [описан] народ самый бедный, почти умерший, чувствует торжественность жизни: им остается только любить друг друга. И тел у них уже нет. Идут собаки, которые не могут укусить — сил нет на укус, а они идут. И благодарны. Как сказал Бродский: «Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность». Понимаешь механизм? В религии подобных формулировок нет: «Чтобы стать святым, должен пострадать» — этого нет. Нет такой заповеди. Вместо этого написано: «Блаженны страждущие», «блаженны гонимые за правду, за Имя Мое». То есть это не просто страдание, а атрибутированное, осмысленное страдание. Я думаю об этом — и мне стыдно говорить: сама я мало страдала. Я человек поверхностный — все время открываю это. Поэтому перестала выступать: уже пятнадцать лет ни слова… (На подоконник садится голубь.) Вот — прилетела моя Мартина. Это душа Мартина Хайдеггера… Иди сюда… Стесняется. Это [кормить птиц] запрещено: сейчас могут четыреста евро взять.
— Я не знал, что голубей нельзя кормить.
— Да. Мы сейчас боремся, чтобы их оправдали — как крыс. Я состою в обществе защитников крыс. И вообще во всех: тараканов тоже… Сейчас будут меня снимать во второй серии фильма «Спасти творение».
— Французский?
— Нет, наша Экологическая палата России. Им же надо кого-то… Там ничего не делают. У нас экологии вообще нет… Мартина, тебя опять будут снимать. У меня тут и Вильгельм есть — почему-то одни западные имена. Они же за умерших молятся — в православном предании. Поэтому всех западных умерших я расписала по голубям, начиная с Канта. В общем, символические голуби… Птицы иногда садятся на плечи — и я их не боюсь. Не надо никого бояться. Они чувствуют нас раньше нас самих, состояние наше. Ученые доказали — Институт Макса Планка.
[...]
— Здесь эмиграция — наша третья, еврейская, полудиссидентская — ни с кем не знакомилась. И, несмотря на ненависть к России, Францию не полюбила.
— Так со всеми волнами российской эмиграции.
— Да. Начиная с первой волны. Бердяев писал: не с кем говорить, все в ресентименте против большевиков. О себе бы лучше поговорить: почему прозевали? Почему маленькая группа большевиков всех обвела вокруг пальца? Я об этом часто думаю. Никто не ожидал — все ждали скорого падения [режима] и возвращения. Вторая эмиграция еще хуже, кошмарная — бескультурье. Третья — по еврейской линии. Мы с Мамлеевым… В общем, Мамлеев с женой — почти единственные из «третьей», кто ходил в церковь. Люди интересные — православные. Кто там еще? Оливье Клеман, например, — по-русски не говорил. Потрясающий человек.
— Он православный?
— Православный. Ученик Лосского и Павла Евдокимова. Единственный, кто держал православие на уровне — conatus между культурой и экзистенцией он чувствовал. С ним можно было говорить о любой философской концепции. По всей Европе делал доклады, встречался и с анархистами. Приезжал в любой подвал, как владыка Антоний Сурожский.
— А внутри самой эмиграции люди между собой тогда общались или все атомизировалось?
— Ругались безумно. Единственный, кто мог соединять, — Леша Хвостенко. По пьянке, как говорится. В трезвом виде никто никого не видел. Леша умел делать добрые дела. Конечно, тщеславный, но карьеризма — ноль; денег заработать — не про него. Полуюродивый. Зато поклонники были и богатые, и бедные — он их соединял. Ко мне приходил с гитарой (без гитары не ходил): «Мама, я Жюлика люблю… Мама, за Жюлика пойду…» Умер от перепоя, операций было десяток.
— Вы сказали, что сознательно выбрали Париж. Германофилка по ощущениям — но осели в Париже, потому что…
— Я со всех сторон — в Вене, в Германии — слышала: в Париже есть Сергиевское подворье, богословы, русские дискуссии, писатели. Мне стало скучно в Германии: все уехали — самые «наши», православные русские, с кем по-русски поговорить. Все по-немецки — уже как-то так…
Меня пригласил НТС, Народно-трудовой союз [российских солидаристов] — вторая эмиграция, самая несчастная. Они с Гитлером ушли: власовцы и тому подобное. Люди типа фанатического «комсомольца» — только фашистского. Бессильные и некрасивые. Если Гитлер, Гиммлер — хоть немного «интересные» (в исполнении актера Тихонова), то эти — прямо дураки. Особенно в Париже. Я у них выступала: приехала из Франкфурта на Северный вокзал — пошла в кафе. После такой поездки… Жуткое кафе! Сейчас бы ты его увидел — не зашел бы. Там выпила все вино — и тут же потеряла немецкие документы, паспорт беженца. Выступила у НТС в Париже — самое неудачное [мое выступление].
Но потом увидела: в любом куске города — своя прелесть. [...] Люблю эту революционность: я православная, но как у Бердяева — дух революции. Сразу на баррикады! Сейчас хромаю — артроз жуткий. Но демонстрации я здесь полюбила, поняла, как они организованы. Я незаменимый человек, если будете устраивать революцию. Сейчас уже и русские песни поют. «На сопках Маньчжурии» пели и танцевали прямо в демонстрации. (Поет.) Значит, народ подготовлен — анархистский. Мы организовали здесь общество анархистов — целая страница неотмеченная, потому что я еще и православная, и феминистка: для людей это несоединимо, а у меня соединяется. Анархизм — главное в моей жизни.
С началом перестройки приехал Игорь Дудинский — талантливый, чудесный! Царство Небесное. Отличный парень — хоть и мерзавец. Он поселился у Толстого — Володя, художник и актер; играл с Депардье в фильме по Золя, про шахтеров. Очень талантливый. И «стал» православным — чтобы среди католиков прослыть «своим». Я его водила по друзьям, ему нашли квартиру в Париже. Он стал издавать журнал «Вечерний звон». Католикам так и представлялся: «Я издатель „Вечернего звона“». (Смеется.) Ездил на Афон с моим бывшим мужем, в монастырях говорил то же. А в журнале — гадости про всех: мол, все куплены американской разведкой, кроме него (он же коммунист).
— Отличная концепция издания.
— Невероятно. Журнал я не сохранила. Он же и собрание устроил — с художником [Валентином] Воробьевым и Юрой Мамлеевым. Есть фото: кто-то с палочкой, Мамлеев рядом и я. Я писала манифест «Державная анархия». Манифест анонимный, но мой: я дала концепцию.
— Державного анархизма?
— Да. Если мы православные, то подчиняем земное небесной иерархии: землю презираем, небесному подчиняем. Мы это назвали «державный анархизм». Горжусь до сих пор. Раньше я была за монархию: мне она казалась приличнее демократии. Потом узнала, что Николай II расстреливал сотни собак и котов — все, отлегло. И эта бесконечная сентиментальность, и глупость, и неспособность признать 9 января и прочее.
— Какой характер носили ваши многочисленные выступления?
— Чистая проповедь. Каждый раз нужно было говорить о чем-то экзистенциальном, иначе немцы не понимали. Причем не играть, а говорить со страхом.
— А кто обычно приходил на такие выступления? Неофиты?
— Приходили «субстанциональные» — христиане в десятом поколении. Те, кто стеснялся признаваться в вере. Иногда приходили анархисты с белыми крысами — мои консервативные поклонники их сторонились. Я ж почему перестала выступать? Потому что все время приходили консервативные. Я начала говорить о животных, об экологии, а они подходили: «Татьяна, мы не ожидали, что ты об этом будешь говорить».
— О религии хотели узнать?
— Так я и о религии говорила, это же все связано. Мы ведь не одни здесь: шестое вымирание всего живого происходит по вине человека. Я об этом прямо говорила. Для них это смертельно — как для наших КГБ и олигархов: живут тем, что насилуют землю, вырубают леса, загрязняют. Байкал уже весь погублен. Это кошмар. Экологические законы вообще вычеркнули. Представляешь? Иногда думаю: Господи, перебили бы уж друг друга на войне, лишь бы хоть мышка какая-то осталась… Ну что, Мартина? Бедненькая, забыла, где еда.
© Горький Медиа, 2025 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.