Как известно, Шаламов свои стихи ценил выше прозы, но только сейчас поэтическое наследие Варлама Тихоновича наконец дошло до читателя в виде двухтомника из серии «Новая библиотека поэта». О Шаламове-поэте и собрании его поэтических текстов для «Горького» рассказывает Ксения Филимонова.

Варлам Шаламов. Стихотворения и поэмы: в 2 т. М.: Вита-Нова, 2020. Вступительная статья, составление, подготовка текста и примечания В. В. Есипова

В серии «Новая библиотека поэта» вышел двухтомник стихов Варлама Шаламова. На сегодняшний день это наиболее полное собрание его поэзии, подготовленное к публикации вологодским культурологом В. Есиповым: 1 300 текстов, записанных Шаламовым с того момента, когда в конце колымского срока появилась такая возможность, несколько юношеских стихотворений, переводы. Небольшая часть из них публиковалась при жизни Шаламова, как правило, в цензурированном виде, он называл их «стихами-калеками»:

У стихов моих-инвалидов
Изуродованы тела
Сколько вынесено обиды
Равнодушия, горя, зла.

Осторожности что ли ради
Сохраняя ли свой покой
Искромсали мои тетради
Незапятнанною рукой.

Многие стихи включены в собрания сочинений, но 300 опубликованы впервые. Такое опоздание — трагическая особенность биографии Шаламова: практически вся проза была опубликована в СССР только после его смерти, даже по делу 1929 года, за которое он получил свой первый срок, был реабилитирован только в 2000 году, а полноценный свод стихов издан только сейчас.

Шаламов-поэт современному читателю известен гораздо меньше, чем Шаламов — автор «Колымских рассказов». В этом смысле адресация сборника «поклонникам творчества и ценителям литературы», несомненно, верна: круг знающих и ценящих поэзию Шаламова неширок.

Более того, круг читателей Шаламова сужается в силу ряда внелитературных обстоятельств: популяризация его творчества происходит в основном в контексте темы ГУЛАГа, которая постепенно вытесняется из официальной повестки и культурной памяти. Дни рождения, юбилеи и памятные даты, связанные с Шаламовым, не отмечаются широко, он не включен в школьную программу, и интерес к его наследию со стороны зарубежных исследователей, переводчиков и читателей (судя по постоянно появляющимся новым переводам) значительно выше. С этим связана и другая проблема: до сих пор до конца не разобран и не прочитан архив, не проделана текстологическая работа, именно поэтому новые тексты — и стихи, и дневниковые записи, и черновики теоретических работ — находятся, расшифровываются и печатаются спустя так много лет. Часть сочинений вовсе утрачена: не сохранились записи 20–30-х годов, около ста стихотворений сожгла жена Шаламова Галина Гудзь после его ареста. Архив разрознен: документы находятся и в фондах литературных журналов, и в архивах других людей, некоторые тексты сохранились только на магнитофонных записях.

Чрезвычайно сложна и текстология стихов Шаламова: кроме ухудшавшегося с годами почерка (записи 70-х годов практически неразборчивы), тексты имеют много вариантов, не всегда датированных. Именно поэтому мы имеем дело с ускользающим явлением: толком не открытое и не представленное широко поэтическое наследие Шаламова оказывается в заложниках многих не связанных с творчеством обстоятельств и пропадает из читательского кругозора.

И это тоже трагический факт: сам Шаламов считал поэзию высшей формой литературы, а себя — в первую очередь поэтом. «Я пишу стихи с детства. Мне кажется, что я всегда их писал — даже раньше, чем научился грамоте, а читать и писать печатными буквами я умею с трех лет», — вспоминал Шаламов в эссе «Кое-что о моих стихах». Вся его доколымская биография связана с поэзией: это и чтение «до наркоза» Есенина, Северянина, Блока, Хлебникова и Маяковского, бурные литературные дискуссии двадцатых годов, посещение кружка О. Брика, высокая оценка шаламовских стихов Н. Асеевым и, наконец, встреча с Б. Пастернаком — на тот момент в качестве слушателя его публичных выступлений. Поэзия была первым и самым важным делом. В статье «С Варламом Шаламовым» А. Солженицын отметил: «Стихи Шаламова всегда мне нравились больше, чем проза его. (Как и ему самому)».

Шаламов писал стихи и после 17 лет Колымы: после жизни в ледяных бараках, работы при −50 градусах, побоев, болезней, нахождения на грани жизни и смерти — проза Шаламова была беспощадным рассказом о выживании. В поэзии же, находясь в тех же суровых краях, лирический герой затапливает печь, читает следы на снегу и гадает о погоде:

Осторожно и негромко
Говорит со мной поземка,
В ноги тычется снежок,

Чтобы я не верил тучам,
Чтобы в путь по горным кручам
Я отправиться не мог.

Позабывшая окошко,
Ближе к печке жмется кошка —
Предсказатель холодов

Угадать, узнать погоду
Помогает лишь природа
Нам на множество ладов.

В том же эссе Шаламов рассказывает о потоке стихов, хлынувших из него весной 1949 года: «Я записываю свои стихи с 1949 года, весны 1949 года, когда я стал работать фельдшером лесной командировки на ключе Дусканья близ речки Дебин, притока Колымы. Я жил в отдельной избушке — амбулатории — и получил возможность и время записывать стихи, а следовательно, и писать. Хлынувший поток был столь силен, что мне не хватало времени не только на самую примитивную отделку, не только на сокращения, но я боялся отвлекаться на сокращения. Писал я всюду: и дорогой — до больницы было по ключу двенадцать километров, — и ожидая начальство, получая лекарства...» Даже перед смертью, потерявший связь с миром, сильно болевший, ослепший и оглохший, Шаламов продолжал сочинять и надиктовывать стихи.

При жизни Шаламов опубликовал пять сборников стихов: «Огниво» (1961), «Шелест листьев» (1964), «Дорога и судьба» (1967), «Московские облака» (1972), «Точка кипения» (1977). Мало известен тот факт, что в 1962 году Шаламов выступал на телевидении — читал три стихотворения из сборника «Огниво» в передаче «Новые книги» первой программы. Рассказ об этом событии мы находим в двух письмах Шаламова к его жене О. С. Неклюдовой. По подробному описанию этого события можно восстановить обстоятельства съемки и отношение к публичному чтению своих стихов:

«Я вчера и сегодня ездил для того, чтобы выбрать стихи и встретиться с режиссером. На передачу уже есть календарная программа (вырезку тебе посылаю). Вступительное слово сделает Борис Абрамович Слуцкий — лучшее, что я мог бы ждать и желать. Я буду читать три стихотворения: „Память” (далась им эта „Память”), „Сосны срубленные” и „Камею” („Камею” — в полном варианте, а „Сосны” в книжном). Кроме этого, наш знакомый Юра Колычев, который ходит у них в главных чтецах, прочтет „Оду ковриге хлеба” и решили еще — „Шесть часов утра”. Но сегодня „Шесть часов утра” заменили другими стихами — из тех, что я читал в Доме писателей, — „Вырвалось писательское слово”. В телетеатре не хотят, чтобы я читал по бумажке, по книжке, а я ведь своих стихов не учу, читаю редко, а следовательно, плохо помню. Помню хуже, чем Пушкина, Блока. Это происходит (кроме того, что память ослабела) еще и по причине того, что в своем стихотворении всегда много отвергнутых вариантов вспоминается, которые невольно снова лезут в голову, а в чужом — только один канонический текст. Словом, я волновался ужасно, читая стихи эти, путал».

Этот период описан и А. Солженицыным в очерках литературной жизни «Бодался теленок с дубом». Там он указывает на свое посредничество в публикации стихов Шаламова в «Новом мире», которое было негативно оценено А. Твардовским: «Мне он сказал, что ему не нравятся не только сами стихи, „слишком пастернаковские”, но даже тa подробность, что он вскрывал конверт, надеясь иметь что-то свежее от меня. Шаламову же написал, что стихи „Из колымских тетрадей” ему не нравятся решительно, это — не тa поэзия, которая могла бы тронуть сердце нашего читателя».

Трагизм Шаламова-поэта состоит в попадании в тень собственной прозы и собственной биографии. Б. Пастернак, один из первых читателей «Колымских тетрадей» Шаламова, написал ему: «Я склоняюсь перед нешуточностью и суровостью Вашей судьбы». Редакторы литературных журналов видели в нем прежде всего «колымского» автора, каких было много к началу шестидесятых, а после публикации «Одного дня Ивана Денисовича» Солженицына стало еще больше.

То же и с прозой: она уже в 60-е стала известна на Западе, хотя достоверных сведений о степени участия Шаламова в передаче рукописей за границу нет. В силу своей специфичности именно рассказы, а не стихи получили большее признание и распространение. Проза Шаламова беспощадна, радикальна даже для современного читателя, она неудобна, ее больно читать, она шокирует. «Колымские рассказы» населены садистами, лагерными начальниками, блатарями. Поэзия, особенно в пятидесятые, более созерцательна, наполнена совсем не лагерными образами: рыцарями, античными героями, музыкой. В поэзии людей почти нет. Это вполне традиционная для русской литературы философская пейзажная лирика, только пейзаж этот — суровый, северный, тревожный, хранящий некоторое воспоминание героя, о котором мы можем только догадываться. Из текстов мы не сразу узнаем, как герой оказался среди камней и буранов и что он там делает. Он наблюдает за оттенками — серыми, посеребренными, вырубает камею в камне топором, топит печь, слушает ветер, он как будто совершенно один в ледяной пустыне:

Ни травинки, ни кусточка,
Небо, камень и песок.
Это северо-восточный
Заповедный уголок.

Только две плакучих ивы,
Как в романсе, над ручьем
Сиротливо и тоскливо
Дремлют в сумраке ночном.

В этом мире нет людей. Возможно, они остались там, за лагерным забором, в другом, параллельном, или скорее запредельном мире. Герой общается с миром животных, потому что — как мы знаем из прозы и воспоминаний Шаламова — животные, даже дикие, намного лучше людей:

Крепко спят медведи
Цвета темной меди
В глубине берлог.
Меховым, косматым
Нипочем зима-то,
Каждый спать залег.

Зайцам и лисицам
Скатерть не годится,
Слишком ярок блеск,
Слишком блеск тревожен.
Заяц осторожен
И укрылся в лес.

Далекий юг — постоянная тема размышлений героя, который живет там, где «дорога до Москвы длинней, чем до Урана». Герой мечтает о юге, где тепло и изобилие, ему снятся невиданные фрукты, похожие на музыкальные инструменты:

О, соглашайся, что недаром
Я жить направился на юг,
Где груша кажется гитарой,
Как самый музыкальный фрукт.

Где-то далеко у героя есть возлюбленная, которой он пишет письма, с которой ведет диалоги:

Сотый раз иду на почту
За твоим письмом.
Мне теперь не спится ночью,
Не живется днем.

Однако кое-что намекает на то, что с героем что-то не совсем так: он то ли жив, то ли мертв, то ли предпочитает мир загробный миру настоящему:

Мне трудно повернуть лицо
К горящим окнам дома
я лучше был бы мертвецом
Меня внесли бы на крыльцо
К каким-нибудь знакомым

Или:

Я сплю в постелях мертвецов
И вижу сны, как в детстве.
Не все ль равно, в конце концов,
В каком мне жить соседстве

Тут и «ястреб кружит надо мной, как будто бы я мертвец» и, «рассыпаясь в пыль и пепел, я домечтаю до конца». Неожиданно стихотворение «Полька-бабочка» брызнет кровью, резким звуком трубы, огнем и в ледяном ужасе застывает арестант с бубновым тузом.

Здесь же Шаламов объясняет, как именно он создает свои стихи, позже похожее он скажет и о своей прозе: «Я говорю мои стихи, я их кричу» и «мои рассказы прокричаны». Проговаривание, или, говоря языков Шаламова, «прокричивание» — метод работы над текстом, помогающий отсечь все фальшивое, ненужное, лишнее.
Колымские стихи Шаламова — это, по сути, работа его памяти. Долгие годы у него не было возможности читать, размышлять, разговаривать о поэзии. В конце сороковых, на тайных поэтических вечерах в лагерной больнице, он по памяти читал Блока, Пастернака, Анненского, Хлебникова, Северянина, Белого, Каменского, Есенина, Ходасевича, Тютчева, Баратынского, Пушкина, Лермонтова. Многие современники Шаламова рассказывают о его уникальной памяти, которая помогла ему пронести через лагерь всю впитанную им до 1937 года литературу. Как только удалось получить карандаш и бумагу, начать записывать стихи без риска получить наказание от надзирателя, память стала его главным собеседником. Поэт наедине с самим собой, его пространство не имеет границ, до горизонта снег, серый камень и ледяная вода, образы рыцарей и античных героев путаются с шекспировскими строчками. Он пробует формы, размеры, примеряет рифмы для того, чтобы перенести эти образы и эти размышления на бумагу. Собеседником же стал Борис Пастернак, с которым Шаламов вступил в переписку в 1952 году. Борис Пастернак — одна из главных фигур для Шаламова, «живой Будда», безусловный поэтический и моральный авторитет.

Словосочетание «живой Будда» как синоним моральной чистоты появляется у Шаламова неоднократно. Этот образ возникает в стихотворении «Орудье высшего начала» из цикла, посвященного Пастернаку:

Орудье высшего начала,
Он шел по жизни среди нас,
Чтоб маяки, огни, причалы
Не скрылись навсегда из глаз.
Должны же быть такие люди,
Кому мы верим каждый миг,
Должны же быть живые Будды,
Не только персонажи книг.
Как сгусток, как источник света,
Он весь — от головы до ног —
Не только нес клеймо поэта,
Но был подвижник и пророк.

Интересно, что убежденный атеист Шаламов выбрал нравственным критерием оценки людей религиозный образ.

Пространство московских стихов Шаламова меняется: в нем появляются тепло, свет, цвет, городской быт и городская суета. Московская весна «сдавлена гудроном», но это все равно понятный и любимый Шаламовым мир: самые вдохновляющие события его жизни случились именно в Москве:

Удерживая слезы,
На площади стою
И по старинной позе
Свой город узнаю.

Московский гул и грохот,
Весь городской прибой
Велением эпохи
Сплетен с моей судьбой.

Вдохновение «оттепели» быстро закончилось: со второй половины 60-х годов Шаламов постепенно изолируется от мира, окончательно потеряв надежду на публикации. 70-е годы — самый драматичный (после Колымы, конечно) период жизни Шаламова, его отношения с миром совсем разлаживаются, болезнь наступает, стихи не печатаются. Он в состоянии войны с миром:

Я вызываю сон любой
С любой сражаюсь тенью
С любой судьбой вступаю в бой
В моем ночном сраженье.

Эта была война за возможность быть опубликованным, услышанным и прочитанным; она включала и такой не понятый окружением Шаламова жест, как открытое письмо в «Литературную газету» с отказом от западных публикаций и проблематики Колымы в целом.

Попытка играть по правилам государства была вполне осознанной, но неудачной: «Конституционный опыт, который я провожу на самом себе, заключается в том, что я никуда не хожу, не выступаю, не читаю, даже в гости не хожу, ко мне не ходит ни один человек, я не переписываюсь ни с кем, все равно подвергаюсь дискриминации. Не печатают стихи, снимают книгу с плана, [нрзб.], не печатают ни один рассказ, ни стихи — каждая (точка) проверена чуть не на зуб. В „Литературной газете” год пролежали [нрзб.], в „Знамени” и „Юности” — то же самое».

В последних стихах, написанных Шаламовым, два мира — колымский и московский — смешиваются, соединяются. Он снова острижен, как зэк, и окружен волками, но это происходит уже не на Колыме, а в его любимой Москве:

Я острижен под машинку,
Голой головой
Исследую картинку
Под Москвой — рекой

Я хочу добиться толку
От своей судьбы.
Здесь мешают мне и волки,
И рабы.