— …Слушайте, а как его?.. Тьфу, вылетела фамилия из головы. С вами учится. Вот только что с ним говорил... Губы тонкие.
Примет было маловато.
— Одеколоном пахнет.
— Мишка, что ли? Кренделев?
— Во-во! Точно. У меня крутится, главное, хлебная фамилия. Я к чему вспомнил. Смотрел на него: вот красный кавалерист, офицер, теперь в Ленинграде на курсах командного состава. Может, будущий маршал. А ведь сам — деревенский паренек.
Радзиевский выслушал молча. Видно было, он пытается понять, куда эта политически грамотная речь клонит. Да что там, понял уже. И это ему не понравилось.
— А вражеская пуля, товарищ из уголовного розыска, — медленно и сухо проговорил Радзиевский, — она не разбирается, какого происхождения паренек — крестьянского или какого другого. Оба, если надо, поднимутся родину защищать.
Дверь распахнулась — без стука. Вошел мужик в блузе. Мужик зыркнул на Радзиевского, на Зайцева. Зайцев успел отметить неровно подстриженную бороду. Дворник или завхоз.
— Пора очистить помещение, — недовольно сказал бородатый.
— Извините, — поспешно поднялся Радзиевский. Нашел на стуле фуражку. Зайцев тоже встал.
Бородач деловито взял за горло бюст Ленина, другой рукой — Маркса и с обоими вышел.
— Извините, не многим смог вам помочь, — Радзиевский надел фуражку.
Адъютант Маркин, маячивший в коридоре поодаль, оживился.
— До свидания, товарищ Радзиевский, — пообещал Зайцев.
— Всего хорошего, — дал понять, что не желает этого свидания, потомок шляхтичей.
— Сюда, товарищ, — позвал адъютант.
Зайцев потащился за ним. Маркин вел облезлыми, давно не метенными коридорами. Валялись клоки соломы. «А дисциплина-то хромает», — подумал Зайцев, у которого армейские коридоры вызывали банальное представление о чем-то вылизанном до блеска.
Породистое надменное лицо Радзиевского не выходило у него из головы. Видел он его где-то раньше, что ли, хмурился Зайцев.
Адъютант обернулся. Принял хмурое выражение на свой счет. Ответил улыбкой. А глаза нервные.
«Товарищ Баторский, я вижу, приказ отдал исключительно ясный», — понял Зайцев.
Потом были еще лица. Все разные: широкие, узкие, скуластые, горбоносые, породистые, простецкие. И все похожие: молодые, обветренные и загорелые, привычные к свежему воздуху. Слова они говорили тоже почти одни и те же: «любили», «мало знали», «всего год вместе», «первоклассный специалист».
«Двадцать три богатыря, в чешуе, как жар, горя», — подумал Зайцев, поняв, что уже перестает их различать. А дядька Черномор, Баторский, однако, успел распорядиться. Двадцать три богатыря встали как один — сомкнув ряд чешуей наружу. Попросту говоря, дружно врали.
Слова сыпались шелухой, и Зайцев лишь ловил редкие даже не крупицы правды, а пылинки, указывающие: правда где-то здесь, близко и далеко одновременно. Чуть сжалась челюсть, чуть напряглась спина, чуть дрогнул голос, запинка некстати...
Зайцев не был разочарован. И когда услышал, что восемь курсантов на учениях в Сиверской и будут в казарме только поздно вечером, с облегчением ощутил, как налиты тяжестью его ноги, как утомлен мозг.
— Хотите подождать? — безразлично уточнил адъютант. А сам даже не сбавил шаг.
— Значит, не сегодня, — сказал Зайцев. Тот так же безразлично кивнул. Но Зайцев уловил на его лице облегчение.
— Прикажете вывести?
— Идемте.
И опять коридоры.
Зайцев размышлял на ходу, ступая по прямоугольникам света и тени. Радзиевский, конечно, прав: пуля — дура. Но товарищ Баторский отнюдь не дурак. Что творилось под этим черепом, просторным, чисто выбритым и даже, кажется, натертым до блеска замшевой тряпочкой, как дорогой биллиардный шар? Бог весть.
Заслужил же он этот свой воротник. Как-то. Не за усы.
Зайцеву искренне хотелось понять, что двигало Баторским. Он попробовал войти в его мысли — как входишь руками в рукава чужого пальто.
Ведь не бежал же Баторский после революции. Не подался в Белую армию. Почему? Ответов было много, слишком много. Все казались верными.
Неужели правда, как сказал скромный, пьющий, несчастный ветеринар Кольцов, это с самого начала было согласие — любовное, осознанное, искреннее? «Мы, настоящие боевые, с самого начала были за революцию».
Или все проще. Зайцев вспомнил зеленый блеск глаз: как Баторский разошелся во время тирады про рысаков. Вот где была подлинная страсть, главный смысл жизни. Лошади, кавалерия. Разве лошадь не все равно лошадь — хоть при царе, хоть в СССР?
Или, может, еще проще. Жена, любовница, дети. Нет, пожалуй, наоборот: как раз те, что с женами и детьми, бежали первыми?
Или все не просто даже, а совсем элементарно. Только три слагаемых: инстинкт самосохранения, совесть и здравый смысл, он же корысть. Карьерный инстинкт. Довольно, чтобы в нужный момент, на переломе, шепнуть Баторскому: оставайся, дружок. Не суетись. Вот новые хозяева жизни. Служи. И он служил. Искренне справедлив. Тверд в принципах. Не делающий различий между бывшими благородными и нынешними рабоче-крестьянскими.
Или все-таки делающий?
Есть ведь такие простые вещи. Зайцев вспомнил Радзиевского, его зевок в кулак. Как человек кладет руки на стол, как держит вилку, икает, смеется, садится, встает, чешет глаз. Такие простые вещи, которые скажут: вот свой, вот чужой. И это не форма, которую можно напялить и снять. Не одеколон, которым привыкнешь пользоваться. Свое всегда будет милее чужого. При любой власти.
На поверхности ККУКС являл идеальный симбиоз старых знаний на службе новому строю. Вот только...
«Назад!» — завопили стены Зайцеву в самые уши.
На него сразу обрушились и топот, и крики, и храп. Зайцев извернулся всем позвоночником, чтобы отскочить, — и только потом за движением успело сознание. Мимо промахнуло бьющееся косматое восьминогое существо. Обдало животным жаром. Налитые кровью глаза, дьявольские ноздри. Зайцев тяжело дышал, с трудом соображая, что опасность позади. Запоздав, его всполошенный разум придал косматому многоногому пятну форму: взбесившуюся вороную лошадь тщетно старались удержать два конюха.
Конь изгибался дугой, скручивался, выстреливая по очереди то передними, то задними ногами. Люди беспомощно висли по бокам, уворачиваясь от длинных, как клавиши баяна, желтоватых зубов. Все трое сплетались в таких причудливых позах, что казалось, борются кентавр и человек, притом у человека конская голова.
— Твою мать, — выронил адъютант. У него дрожала челюсть, фуражка лежала в пыли, задрав козырек. Он поднял ее и чуть не упал, наклонившись. Вытер нос рукавом.
Мат конюхов и храп зверя отскакивали от высокого потолка, барьеров, стен. «Держи!» «Сука!» Разъяренный храп. Человек в форме выбежал из прохода, мгновенно сдернул с головы на бортик фуражку и бросился к кентавру.
Зайцев не хотел бы оказаться на его месте.
— Твою же мать, — резюмировал адъютант, отряхивая фуражку. — Ну, Журов, бедовый.
— Журов? А разве те восемь курсантов из Сиверской не поздно вечером должны были вернуться? — спросил Зайцев. Лепет адъютанта он пропустил мимо ушей. Снова глянул на клубок. Который из троих?
Конюхи, впрочем, уже отпрянули в стороны, и их теперь было двое — курсант и лошадь. Выглядело куда менее живописно, чем у скульптора Клодта, который запечатлел борьбу нагого человека и коня по четырем углам моста, известного каждому ленинградцу. Курсант Журов к тому же не был гол. Его форма быстро покрылась пылью, на ней висели и мокли клочья пены, летевшие с мускулистой шеи, боков, мощной груди зверя.
Журов как-то ловко схватил узду, пригнул морду коня к самым грудным мышцам, и Зайцев не успел уловить движение, как Журов уже махнул себя вверх. Оседлал, сжал ногами скользкие, раздувающиеся бока. Конь под ним выгибался и извивался. Казалось, Журов оседлал дельфина. Зайцев видел, что курсант при этом что-то говорил. Не орал, не вопил — спокойно увещевал, потому что ни слова было не расслышать за всхрапами и топотом.
И вдруг буря улеглась.
Конь рванул вправо, влево. Выровнял ход. И, наконец, пошел, поставив хвост султаном, легко выбрасывая тонкие ноги — как бы играючи. Курсант Журов направил его на Зайцева.
Это было неприятно: конь казался просто огромным. С морды капала пена. Белки все еще были красны. Он надвигался. Зайцев боролся с желанием отскочить. Но видел голубые глаза всадника, неотрывно глядевшие в его лицо, — в них было недоброе, холодное и веселое любопытство. На понт берет. Зайцев заставил себя не двинуться с места. Журов осадил лошадь невидимым движением — животное тотчас встало. Замерло. «Как лист перед травой», — вспомнил Зайцев присказку. Его обдало топотом и теплой, животным пахнущей волной.
— Кретины! — завопил знакомый голос. Тонкая талия, галифе. — Чуть лошадь не угробили!
Конюхи стояли перед инструктором Артемовым, безопасно убравшись за барьер. На них изливался холодный душ ругательств.
Зайцев поднял и отряхнул кепку, выбивая песок.
— Дурррье! — раскатывал Артемов.
— Испугались, товарищ следователь? — весело спросил из седла курсант Журов. На вид — ровесник Зайцева.
— Есть немного.
— Это ничего. Можно, — приветливо кивнул Журов. — Вам как штатскому, пешеходу и пассажиру трамваев — не возбраняется.
Зайцев хмыкнул.
— Не обижайтесь, — уже дружелюбнее заговорил курсант. — Эту зверюгу знаете, как зовут? Злой. Сволочь редкая, но на ходу — игрушечка. А рысью так мягко стелет, хоть книжку сиди читай.
— Журов! — позвал Артемов.
Курсант шутливо козырнул Зайцеву. И конь послушно — тем же легким шагом — направился к инструктору с тонкой талией.
— Журов, конечно... — начал адъютант, но не договорил.
Зайцев бросил на него быстрый взгляд.
Адъютант смутился. На ходу приставил к фразе окончание — совсем не то, что чуть не выпало из его рта:
— Отличник курса. Наш первач.
— Комсомолец и спортсмен? — уточнил Зайцев.
Адъютант посмотрел на него полоумно. Кивнул.
— Они в Сиверской, видно, раньше управились...
Зайцев поднял руку, останавливая его ненужное вранье.
— Завтра побеседуем.
Журов на жеребце с подходящей кличкой Злой уже скрылся в проходе. Инструктор Артемов огладил ладонью седой ежик на голове, снова надел фуражку, заорал в проем:
— Уснули там?! За смертью вас только посылать! Арш! Арш! Арш!
И снова хлынул топот. Но уже ровный, смирный. Снова теплые пахучие волны одна за другой. На манеж выгоняли лошадей. Видимо, проминать или что там с ними полагалось делать. Зайцев невольно остановился, так и зажав в руке пыльную кепку. Остановился, поджидая его, и адъютант.
Солнце наполняло манеж золотым светом. Вычищенные сытые холеные животные блестели. Вспоминалось старинное, к советским будням никак не приложимое слово «муар». В этом царстве армейских гимнастерок, среди обшарпанных стен, с бытом общих столовых, общих казарм, общих уборных лошади поразили Зайцева царской роскошью. Черный шелк. Серый бархат. Золотой атлас. Нечистый песок подчеркивал их драгоценное сияние.
Но не только роскошь.
В царстве мужчин, среди грубых окриков, команд, презрения ко всему невоенному, не мужскому, лошади поразили Зайцева женственностью. Длинные хвосты. Длинные гривы. Черные влажные глаза. Одновременно и стройность, и округлость форм.
Да и в жеребце Злом, «редкой сволочи», было что-то женственное и роскошное — что не принадлежало жизни, в которой были партсобрания, приемы в комсомол, стенгазеты.
Зайцев смотрел на переливающийся круговорот.
И понимал, что может вот так стоять, и стоять, и стоять — смотреть, смотреть, смотреть...
— Красиво, — не удержался адъютант.
— Идемте, — кивнул наконец и Зайцев.
.
Изображение: eksmo.ru