Где искать прошлое?
О книге Игоря Кобылина «История в чрезвычайном положении»
Книга Игоря Кобылина «История в чрезвычайном положении» представляет собой сборник вдумчивых рецензий на теоретические работы по историографии, поднимающие ключевые для этой науки вопросы: возможна ли сегодня «объективная» история и где найти ту метапозицию, которая позволит нам непредвзято рассуждать о прошлом? Подробнее о ней читайте в материале Владимира Максакова.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Игорь Кобылин. История в чрезвычайном положении. Эссе о современном историческом сознании и практиках историописания. М.: Новое литературное обозрение, 2025. Содержание

Наверное, проще всего сказать, что книга Игоря Кобылина посвящена современной теории истории — но эти слова хочется сразу же взять обратно. И вот почему: теория истории, как и многие другие теоретические дисциплины, существует как будто в отрыве от того, чем занимается историческая наука. То есть от того, чему — будем честны — посвящено подавляющее большинство работ историков. Которые, пожалуй, имеют полное право вознегодовать от излишней теоретизации их науки. Или же вовсе ее не заметить. Именно эту ситуацию как «чрезвычайное положение» (отсылка к Джорджо Агамбену тут очевидна, с той поправкой, что «чрезвычайное положение» у итальянского философа относится не к эпистемологии, а к онтологии истории) и фиксирует Кобылин.
Еще одна причина, почему собранные в его книгу тексты все-таки далеки от теории истории, заключается в том, что разобранные им кейсы предельно конкретны. В конце концов Кобылин пытается установить уже давно надорванную связь между историческим сознанием и практиками историописания. В которых при этом присутствует и политическое измерение. Эта тема актуальна далеко не только в строго научном смысле: историческое сознание стало полем нечестных спекуляций со стороны политики, вовсе не намеренной никуда уходить. И забегая вперед: политизация истории — одна из тем, которые критикует Кобылин (впрочем, он не выступает против самого политического измерения, призывая иметь его в виду). Ниже я остановлюсь на анализе трех сюжетов из разных разделов его книги, показавшихся мне как историку наиболее близкими.
Анахронизм
Кобылин справедливо отмечает, что анахронизм как явление возник в раннее Новое время. Для историка это означает, что в ту эпоху люди начали воспринимать свое время как «современное» — модерн в широком смысле, — а элементы предыдущего стали анахроничными. При этом сам анахронизм возникает не при модерне, но в модерной историографии (то есть в попытке думать и писать о себе), где становится настоящим «грехом» и в то же время ресурсом для идеологии историцизма.
Нетрудно догадаться, что такой подход приводил к историзации современности. И — глубже и шире — влиял на само восприятие времени. Европейское Новое время «включало» в себя все предыдущие эпохи, «снимая» их в гегелевском смысле, оказывалось итожащим и, можно добавить, еще более напористо шло к условной цели истории. На этом фоне анахронизмы переставали восприниматься как таковые: в шекспировском «Юлии Цезаре» — за полтора тысячелетия до своего изобретения — преспокойно бьют механические часы. Что же происходит с отношением к анахронизму сейчас — и почему он так важен?
Кобылин предлагает рассматривать анахронизм как инструмент в практиках историописания, влияющий на историческое сознание пишущего (неслучайно название эссе — «История и топология: взлет и падение анахронизма», — отсылающее к великой книге Франклина Анкерсмита). Сама по себе фиксация анахронизма в современном мире подразумевает, что есть более «быстрые» и более «медленные» темпоральные режимы — относительно, так сказать, «объективного» хода времени и истории. В несколько измененном виде это отношение воспроизводит старый взгляд на «опережающие» и «отстающие» явления в развитии цивилизации. Повторюсь, что отсчет начинается в эпоху европейского модерна — по его меркам, есть «опоздавшие» и, соответственно, «догоняющие» исторические феномены. Кроме того, анахронизм сам по себе «напоминает» нам о ходе истории, о том, что нечто существовавшее раньше сегодня кажется не совпадающим с самим нашим временем. Кобылин подчеркивает, что анахронизм никогда не может быть «актуален»: его наличие озадачивает или даже возмущает, от него хочется избавиться — возникает неловкое чувство, что «время вывихнуло сустав». По мнению автора «Истории в чрезвычайном положении», анахронизм невольно напоминает нам о прошлом, в том числе неудобном — своем или чужом — и колониальном:
«По сути, современность — это своеобразный хронотоп, где пространство выражает себя через время, а время — через пространство. И эти пространство и время всегда являются пространством и временем Запада. Любое повествование о модерности только укрепляет европоцентричную модель с вписанной в нее логикой господства».
Однако если углубиться в вопрос о том, что именно считается анахронизмом, у нас появится соблазнительная возможность пересобрать цельный взгляд на историю. Именно под этим углом зрения Кобылин анализирует несколько ключевых текстов о феномене анахронизма: Джорджо Агамбена, Бруно Латура и Тимоти Митчелла. Рискуя понять авторскую мысль лучше, чем это делает он сам, скажу, что для Кобылина важна идея рассинхронизации. Несовпадения в режимах темпоральности бросают вызов нам как наблюдателям: это позволяет лишний раз сказать о том, что наша собственная система отсчета истории на сегодняшний день далеко не единственная — и что даже принятая нами хронология весьма относительна:
«Современность фабрикуется в ходе захвата и последующего освоения европейцами обширных территорий застывшего во временнóй неподвижности неевропейского мира. Колониальная периферия — это непристойная изнанка и вместе с тем необходимое условие западной модернизации, скрывающей и подавляющей темпорально-географическую множественность своих корней. По сути, современность — это своеобразный хронотоп, где пространство выражает себя через время, а время — через пространство. И эти пространство и время всегда являются пространством и временем Запада. Любое повествование о модерности только укрепляет европоцентричную модель с вписанной в нее логикой господства».
Итак, модерны — в смысле современны (как уточняет Кобылин, название знаменитого эссе Латура «Nous n’avons jamais ete modernes», как и его английского перевода «We have never been modern», может быть переведено дословно как «Мы никогда не были современными») — только Европа и условный «западный мир». Но если эта разметка времени и места уже случилась, так что невозможно вернуться к началу эпохи модерна, чтобы отметить (и отменить?) появление анахронизма, то можно хотя бы сосредоточиться на том, что именно кажется анохронистичным современной темпоральной культуре.
В эссе Кобылина «История и топология» подчеркивается критическая важность соотношения между историческим сознанием и практиками историописания, которые, понятное дело, влияют друг на друга. Чем больше условных жанров можно выделить в наших рассуждениях об истории, тем шире и теория — а вслед за ней и наша восприимчивость ко всему новому и отличному от нас.
Хейден Уайт
Нельзя не сказать и о том, как Кобылин перепрочитывает «Практическое прошлое» Хейдена Уайта (и не только эту работу). По его мнению, «практическое прошлое» возникает в том пространстве, до которого еще не добрались идеологизированные политика и наука. (При этом сам выдающийся американский теоретик всегда писал о том, что, по его мнению, историография так или иначе ангажирована — и лучше, чтобы эта ангажированность была открытой. Историческая наука в современной России — яркое тому доказательство.) Кобылин замечает:
«…важно понимать, что Уайт противопоставляет научной истории не собственное умение прозревать глубинный уровень трансцендентальной „префигурации“ исторического поля, а всегда уже художественно „инфицированное“ историческое письмо, способное аффективно вовлечь нас во взаимодействие с прошлым и сделать это прошлое „практическим“».
Другими словами, наш взгляд в прошлое всегда уже так или иначе префигурирован одной из возможных позиций. Он не может быть «объективным», таким, как будто мы видим прошлое впервые.
Выдающийся греческий философ и богослов Христос Яннарас много работал с одной из классических греческих метафор, описывающей взгляд в прошлое. Прошлое впереди — потому что оно нам известно. Будущее позади — потому что мы его не знаем. Но вся эта топология имеет смысл только для привязанного к мачте Одиссея, который изначально понимает, куда направить взгляд. Кобылин безусловно прав в том, что «практическим» смыслом наделяем прошлое мы сами — если за нас уже не постарались это сделать идеология и историческая политика государства. Но, кажется, здесь важно уточнить, что, сколько раз бы мы ни оборачивались «лицом к истории», это все равно не избавляет нас от ее груза.
В действительности попытки разделить практики историописания на научные, художественные и связанные с «практическим прошлым» лучше всего свидетельствуют о нашем страхе перед историей. Является ли «практическим» такое прошлое, которое продолжает оказывать на нас влияние, — осознаем мы это или нет?
Чтобы вырваться из-под давления прошлого (продолжая мысль Христоса Яннараса), привязанному Одиссею надо совершить что-то вроде оборота вокруг мачты: возвращение, которое соотносится с «эпистрофе», термином из стоической философии, означающем возврат к собственной специфичности — и вместе с тем отказ от бездумного взгляда на мир. Такое движение вокруг своей оси позволяет как бы обновить взгляд, уйти из плена маячащего перед тобой прошлого:
«Как видим, историческое письмо хоть и укрощает „хаос“ реальности, но остается при этом „открытым“, напоминая „открытое произведение“ художественной литературы. Уайтовское кантианство — это не попытка подчинения историографии теоретическому дискурсу, а скорее демонстрация возможностей, заложенных в ее специфической — „эстетической“ — рациональности. Историография обладает нарративным богатством, которым стыдится пользоваться открыто, считая его чем-то непристойным. Но это богатство невозможно и, главное, не нужно долго скрывать за аскетическим — научным — внешним видом. Тем более, что так или иначе оно все равно запускается в оборот».
Историческое «событие» и «Событие» революции
Особенно важным — и имеющим то самое «практическое» значение — кажется наблюдение Кобылина над статусом события в практиках историописания, связывающее его с исторической наукой. По мнению авторов и редакторов фундаментальной коллективной монографии «Российская империя между реформами и революциями, 1906–1916», революция как событие должна быть вынесена за пределы того исторического периода, который ей предшествует, — чтобы само ее присутствие не влияло на объективность оценок. Кобылин так описывает этот историографический прием:
«Чтобы „отвязать“ изучаемый период от уже известного нам, но еще не известного жившим тогда людям катастрофического финала и тем самым попробовать посмотреть на исторический отрезок между 1905 и 1917 годами вне привычной телеологической оптики, они вообще вынесли событие революции за пределы рассмотрения. „Предреволюционное“ время перестало быть таковым в концептуальном смысле — теперь это не более чем хронологическая метка».
Но, во-первых, этот период изучают именно как предреволюционный, а во-вторых, наличие События с большой буквы — революции — придает целому отрезку истории телеологический характер. (А любой текст о революции поневоле возвращает нас к спору о преемственности, разрыве, эволюционном и революционном пути развития.) В связи с этим Кобылин пишет:
«Стандартная ревизионистская стратегия направлена, как правило, на то, чтобы лишить событие революции его травматической „событийности“: нет, никакого разрыва с прошлым на самом деле не произошло, и речь должна идти — если не слишком доверять пафосным декларациям действовавших лиц — не о Событии, а о событиях, каждое из которых контекстуально обусловлено».
Может ли то или иное событие быть выхвачено из истории и какие для этого имеются основания? Если хронологический порядок все еще кажется нерушимым, то исторический — уже совсем нет:
«История замыкается: точка начала (настоящее) становится телеологически постулируемым концом. Насколько продуктивен такой подход — большой вопрос».
Это наблюдение Кобылина представляется особенно важным потому, что оно возвращает историку субъектность — в зависимости от того, как определены событие (или Событие) и его статус и может сегодня быть написана история.
В соответствии с этим меняется и перспектива рассказа о революции как о неизбежно конститутивном событии:
«Перспективизм вписан в наши размышления об истории именно потому, что самой Истории как Целого не существует».
Кобылин справедливо отмечает «катастрофический» характер революции для современных историков (и кажется, вступает в диалог с Артемием Магуном — и не только с ним, — считающим, что революция это прежде всего трагедия). В контексте событийности решающую роль играют не только свобода, необходимость и контингентность, но и нечто другое — критическая установка историка на саму возможность рассказать о событии. Пока историк не определит статус события для себя, он не может быть до конца интеллектуально честен хотя бы с самим собой. Вероятно, это и есть главный вывод, который можно сделать из книги Игоря Кобылина, — и вот он уже к чему-то обязывает.
Что же в итоге? Кризис и «чрезвычайное положение» в истории налицо. Академическая (и, к сожалению, во многом университетская) наука чем дальше, тем больше замыкается в башне из слоновой кости. При этом те люди, которые «пишут историю», предпочитают не обращать внимание на то, что о ней думают теоретики. В свою очередь, у теоретиков дело редко доходит до практики историописания… Но не все так плохо. Благодаря клинамену, плодотворному несовпадению (слово из лексикона Гарольда Блума, восходящее к Лукрецию, в чьей поэме оно означало отклонение атомов — и возможность изменений во Вселенной), сохраняется возможность для диалога. Или хотя бы для деконструкции той истории, которая сегодня стала продуктом идеологии.
Не случаен жанр книги Игоря Кобылина. В основном это большие и сложные рецензии — на такие же непростые тексты, — и вместе они дают основополагающий срез современной теории истории. Жанр рецензии позволяет автору занять метапозицию. Возможно, его собственный текст и не собирается в единое целое, но эта мозаичность, во-первых, скреплена единством (и величием) замысла, а во-вторых, кажется очень уместной, так как хорошо отражает состояние дел в том, что мы сегодня называем историей.
Благодарю Дмитрия Иванова и Анатолия Корчинского за прояснение и уточнение многих мыслей в этом тексте.
© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.