Дочери огня
О мемуарах француженок Лакан и Гваттари
В начале 2026 года почти одновременно на русском языке вышли сразу две книжечки мемуаров дочерей двух известных французских революционеров психоанализа и психиатрии — Жака Лакана и Феликса Гваттари. Андрей Гелианов попытался искренне прочувствовать и понять, зачем вообще существует литература такого рода и какие глубинные желания, помимо любви к сплетням, пытаются удовлетворить ее читатели.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Сибилла Лакан. Имя Отца. В тени Жака Лакана. М.: КоЛибри, Азбука, 2025. Содержание. Фрагмент
Эммануэль Гваттари. Я и маленькая психушка. М.: КоЛибри, Азбука, 2025. Содержание. Фрагмент

Жак Лакан — фигура безусловно масштабная и одиозная, и его роль в эволюции (можно даже сказать, спасении) психоанализа в середине XX века невозможно недооценить. Но определенно можно прочувствовать, хотя бы по фундаментальному влиянию конспектов его семинаров на сознание. Автор этих строк, безусловно, все еще не может сказать, что понимает Лакана, хотя и прочел более 1000 страниц его семинаров за последний год — то, что удалось понять, однако, было ошеломляющим, перед нами альтернативная ветка реальности развития психонаук, исторически проигравшая борьбу «эго-психологии», от которой уже отпочковались все инстаграмные психологи, шизотерические бизнес-консультанты и сектанты заботы о себе.
Феликс Гваттари — явление масштаба, в целом сопоставимого с Лаканом (с которым их тесно связала и жизнь), но в первую очередь, конечно, навсегда идущее через запятую с его великим соавтором, философом Жилем Делёзом, вместе с которым они написали легендарную дилогию «Капитализм и шизофрения». Если Лакан в своих семинарах-диалогах (на самом деле, конечно, монологах с подачей реплик от благодарной аудитории) попеременно играл роль то Сократа-маевтика, то Платона-интерпретатора (в последнем случае Сократом-персонажем становился Фрейд, с которым Лакан один раз в жизни в 1932 году обменялся открытками), то Гваттари шел буквально в поле и в своей экспериментальной лечебнице Ла Борд (где он на рабочем посту в 1992 и умер) наглядно претворял в жизнь антииерархическую и антипсихиатрическую терапию, теоретические основы которой закладывались в том числе на лакановских семинарах.
Словом, их детям — Сибилле Лакан и Эммануэль Гваттари — должно быть о чем вспомнить, рассказать или хотя бы порассуждать. К сожалению, этого практически не происходит, причем в первом случае — злостно, во втором — по-доброму, но все равно не случается.
Начнем с небольшого нытья на формальную тему: объем этих «мемуаров» просто нелеп: 135 страниц у мадемуазель Гваттари и 145 у мадемуазель Лакан (у последней это еще и две книги в одной). Причем, учитывая микроформат и размер шрифта, все это надо делить минимум пополам (на Litres указана более честная оценка: 51 и 103 стандартных страницы). Это еще и с учетом объемных послесловий (которых у «Имени отца» также две штуки). Известная любовь французов называть «романами» произведения в 30–50 страниц (привет творчеству Мориса Бланшо и позднему Сэмюэлю Беккету) здесь доходит до какого-то уже совсем абсурда — особенно учитывая, как та же Сибилла Лакан рисуется и описывает родовые муки при создании Мира своей Книги (которая бы занимала объем в лучшем случае одной главы в тексте нормальной длины): «Ребенок выходит из чрева, и это приносит освобождение, вы наконец в мире с самой собой. Ребенок уже родился, и, какая бы судьба его ни ждала, вы выполнили свою задачу. Вы создали мир».
Что вообще можно рассказать за 30–50 страниц про такие титанические фигуры, как Жак Лакан и Феликс Гваттари? И о них ли вообще этот рассказ? С одной стороны, конечно, не про них. Сибилла Лакан и Эммануэль Гваттари — отдельные живые люди с собственными жизнями, чувствами и историями, и они описывают, собственно, свою жизнь и свои впечатления, даже не пытаясь анализировать исторический контекст и работу своих отцов за пределами уровня банальных бытовых наблюдений. С другой стороны, а кто бы вообще издал и прочел (и написал?) эти книги, если бы на них не было этих самых знаменитых фамилий?
Соответственно, мы уже на уровне предварительного осмысления данных литературных произведений встаем перед фундаментальной дилеммой, обычно в литературе такого рода более-менее решаемой уже на стадии концепта: если это книги про сильных и независимых женщин, которые выросли отдельными полноценными личностями и на которых никакого влияния их знаменитые отцы не оказали, то почему мемуары посвящены именно периодам взаимодействия с их отцами?
Если же это книги благодарных потомков про их знаменитых отцов, то почему мы не узнаем из них ничего нового, ограничиваясь субъективными впечатлениями, смутными воспоминаниями и оценочными суждениями авторок (в первую очередь, Сибиллы) про их отцов и их моральный облик? В итоге тексты проваливаются во что-то неудобоваримое среднее, не выполняя ни одну из двух задач (что, впрочем, не мешает уважаемым авторам послесловий превозносить их как великолепные свидетельства, потрясающие художественные решения, и даже — про «Имя отца» — «тексты, которые нужно поместить в перечень лучших книг по психоанализу, доступных нам сегодня»). Непонятно.
В послесловиях к обеим книгам (к Гваттари — уважаемого Виктора Ароновича Мазина, к Лакан — Анны Бельчиковой и Иннокентия Мартынова) заметно странное смещение тона, будто авторы предельно ласково, как с несмышленышами, разговаривают с какой-то очень-очень широкой аудиторией, которой надо с самого начала объяснять, что такое психоанализ, Эдипов комплекс, что такое 1960-е, антипсихиатрия и так далее. Это еще более запутывает ситуацию, кто собственно является ЦА этой книги: ощущение, словно это читатель: ницы журналов типа «Караван историй», которым всегда было более интересно про то, какие у Тарковского и Гребенщикова отношения с женщинами и детьми, а не про то, о чем их фильмы и музыка.
Здесь мы все-таки разделим эти две книги, несмотря на их близкие переплетения (об этом подробнее в конце статьи), и будем рассматривать их сепаратно, потому что к работе Эммануэль Гваттари в принципе предъявить претензии сложно — это очень милый (и очень короткий) набор зарисовок детских воспоминаний, как будто написанных акварельками, без контекста, без добавочных оценок взрослым и трезвым взглядом.
Мемуары Сибиллы Лакан — несчастной, всю жизнь мучившейся неврозами женщины, которая после выхода второй книги в 2013 году свела счеты с жизнью, — представляют собой во всех отношениях более тяжелый случай.
Читать «Имя отца» (в данном случае именно первый «мемуар» из двух под обложкой, второй пролетает как-то незаметно и в целом не очень понятно, зачем он) вообще довольно мучительно, потому что Сибилла непрерывно занимается даже не самоанализом, а именно что самоедством, которое, как и в случае любого нарциссизма (см. «Личность в депрессии» Дэвида Фостера Уоллеса), весьма уютно и органично перетекает в самолюбование и обратно:
…Возможно, постоянное притеснение со стороны брата и сестры объясняют мою любовь к справедливости и отвращение к любого рода унижениям — что само по себе неплохо, — но откуда же тогда моя чрезмерная потребность в «признании» и крайняя чувствительность, переходящая в щепетильность? Отец поставил мне более точный диагноз: однажды, с изумлением наблюдая за этой жестокой и разрушающей игрой, он вступился за меня и, обращаясь к Тибо и Каролине, закончил следующими словами: «Вы же ее идиоткой сделаете».
…Все-таки мне кажется, что вся моя жизнь была отмечена этим появлением на свет в состоянии аффективного одиночества.
…Хотелось ли мне на самом деле быть дочерью Лакана? Было ли это предметом гордости или раздражения? Было ли приятно быть в глазах некоторых всего лишь «дочерью такого-то», то есть никем? Годы шли и не без помощи анализа я смогла уточнить и успокоить свои чувства в отношении отца. Теперь я полностью признавала его своим отцом. Но, что особенно важно, сегодня я верю в себя — и не важно, кто мой отец.
Очевидно предполагается (это же не мета-авто-фикшон, а вполне бесхитростная автобиография, вопреки всем усилиям авторов послесловий), что мы должны сочувствовать несчастной девушке, которая заболевает неясной душевной болезнью (господин Иннокентий Мартынов из ИЭА РАН в послесловии настаивает, что дело в зависти к пенису Отца, но сегодня Сибилле, наверное, поставили бы СДВГ или что-то в этом роде), из-за чего не может работать и вынуждена вести богемную жизнь, клянча деньги у знаменитого папы (которого она не забывает упрекнуть в прижимистости — «Отец старел, и с годами его неосознанная привязанность к деньгам только росла»):
…Мне было за тридцать. Это было в период, когда я не работала, потому что не могла. Период пустоты и боли. Период Монпарнаса, скитаний.
…Более десяти лет я была неспособна себя обеспечивать. Я, которая была прилежной ученицей, труженицей, внезапно погрузилась в состояние физической и умственной астении, настолько же необъяснимой, насколько отвратительной. Но не будем на этом задерживаться сейчас… В таком состоянии отчаяния вперемешку со скукой прошло несколько лет, и наметилось некоторое улучшение, тогда две «вещи» (две цели) представлялись мне основополагающими, обязательными: найти мужчину и работу (я так и записала на отдельной странице в дневнике: «мужчина и работа»).
Когда уже почти сорокалетняя (!) неработающая дочь приходит в очередной раз просить деньги у уже умирающего от рака кишечника Лакана, а тот внезапно отвечает ей «нет», Сибилла испытывает глубочайшее потрясение, которое у нее получается как-то утрясти только утешительным монологом о том, что, мол, отец уже совсем плох, и он не в себе. У авторки «текста, который нужно поместить в перечень лучших книг по психоанализу, доступных нам сегодня» не возникает даже тени мысли о том, что может быть что-то в этой ситуации ненормально как раз с ее стороны.
Упрекая Жака Лакана (вполне заслуженно в целом) в буржуазности, высокомерии и роскошном образе жизни, Сибилла сама при этом не видит ничего такого в том, чтобы не работать, отдыхать, кататься на машинке по красивому острову и, естественно, заламывать руки о том, как она на самом деле все это время страдает внутри.
Даже у смертного одра отца и потом, вспоминая об этом моменте, Сибилла думает только о себе и своем душевном самочувствии. «Я, я, мне, меня»:
…Я знаю, что в больнице после операции к отцу иногда возвращалась, пусть и на мгновение, ясность ума, память. Я уверена, что, будь я там, он бы узнал меня в определенный момент, и последующие годы жизни были бы для меня менее мучительными.
Описывая же сцены с участием других людей, Сибилла часто загадочно путается в показаниях, одновременно заявляя, что такой-то момент «был для нее особенным» и что (практически всегда!) она «не помнит деталей этого вечера».
В какой-то момент Сибиллу устраивают на довольно теплое и блатное по тем временам место переводчицы документов (с международными командировками, в том числе в СССР). Когда невротичке все-таки приходится реально поработать, да еще и полный рабочий день, она описывает это как «принудительные работы», на которые ее, «жертву», «обрекла судьба» — ну чисто узник ГУЛАГа:
…Наконец-то я зарабатывала себе на жизнь, но какой ценой! Опять же, опустим подробности… чтобы перейти к той истории, ради которой я вернулась к этим неприятным воспоминаниям. (Было ли бы мне стыдно за то, на что меня обрекла судьба? Известно, что жертвы почти всегда чувствуют себя виноватыми, так же как и побежденные почти всегда неправы.)
…Это случилось на станции метро Алезиа после тяжелого рабочего дня (принудительные работы по переводу в течение восьми часов подряд). Я, как всегда в то время, была измождена. И конечно, еще выпила один или два кира (скорее два) после работы. Курила не переставая с момента, когда заходила в свою «клетку», и до последней строчки.
Спишем, конечно, на приметы того времени — во многом неразумного и неосознанного в бытовых мелочах (при всем безудержном дискурсивном прогрессе, который даже сейчас выглядит необъяснимым взрывом), — но, вообще, судя по всему, Сибилла, обладая крайне чувствительной нервной организацией, питается исключительно бухлом и сигами и ничего не ест, после чего искренне удивляется, а чего же ей все время так плохо-то (в СССР ей поставили бы, несомненно, еще и вегетососудистую дистонию).
В одном месте Сибилла открыто цитирует, как ее молодой человек говорит ей, что они должны расстаться из-за ее пьянства — «я спросила его: ты помнишь, в какой момент перестал меня любить? Тщательно подумав, он ответил: думаю, что это произошло в тот день, когда ты ждала моего возвращения дома, и когда я пришел, то увидел тебя в бешенстве с бутылкой виски у кровати. Мне кажется, в этот день я начал [тебя] бояться» — …и никак вообще это не комментирует и даже не рассматривает свое злоупотребление спиртным как значимый фактор жизненных проблем (зато всегда рада снова и снова вспомнить, как именно ее недолюбил знаменитый папочка).
Вспоминается великая Джоан Дидион, которая тоже умудрилась написать целую книгу («Синие ночи») о том, как умирала ее приемная дочь Кинтана, и при этом ни разу не упомянуть о, собственно, причине разрушения организма девушки, хроническом алкоголизме (1, 2, 3). Впрочем, если копнуть глубже, то и приемного ребенка Дидион взяла только потому, что хронически боялась испортить фигуру родами (и поэтому тоже питалась в основном сигаретами и коктейлями, подав, очевидно, Кинтане отличный пример).
Автор послесловия к «Имени Отца», Иннокентий Мартынов, пытаясь ответить на вопрос, «что представляет собой „загадочная болезнь“, которой Сибилла страдала большую часть взрослой жизни?», зачем-то начинает рассказывать, что такое психоанализ в принципе: «c психоаналитической точки зрения то, что принято называть болезнями или психическими расстройствами, лучше формулировать как свидетельство неоптимального функционирования части психического аппарата. Психоанализ предлагает рассматривать это в генетической перспективе — любая патология является результатом предшествующих событий», и так далее — причем, что не лишено иронии, излагается, кажется, именно дискурс направления «эго-психологии», с коим Жак Лакан принципиально воевал всю жизнь, за что был исключен из Международной психоаналитической ассоциации (IPA), на публикации авторов которой Мартынов любезно и прямо оставляет ссылки.
Не то чтобы на фоне самого материала это имело значение, но и с переводом «Имени Отца» на слух тоже местами творится что-то странное — например, вот этот пассаж выглядит просто как необработанный подстрочник:
Потому что, несмотря на мое происхождение и знания, я часто воспринимаю свои сны буквально, и они потрясают меня так, что я не могу справиться с этим потрясением, не могу их интерпретировать. Я говорю себе: это правда, поскольку я не думаю, они мне были даны. Но оставим в стороне мое неисправимое ребячество. Вот что мне приснилось.
Если говорить про послевкусие от книг Сибиллы в целом, то, наверное, просто жаль, что такой шанс рассказать миру чуть больше о великом отце был истрачен на нытье и жалобы, обвинения его в собственных проблемах и загубленной жизни (из таких случаев вспоминается еще умерший в 37 лет сын Жерара Депардьё, Гийом, который на смертном одре не нашел ничего лучше, чем проклясть папу и обвинить его во всех своих бедах). Очень жалко не справившуюся со своим бытованием женщину, но Лакан-то тут причем?
Лакан, конечно, был личностью многогранной и неоднозначной. Это видно хорошо, например, в документальном фильме Франсуазы Вольф «Лакан говорит», где первая часть представляет собой странный монтаж выступления мэтра перед студентами в 1972 году (в ходе которого на него нападает и обсыпает мукой активист, после чего Лакан невозмутимо констатирует, что вот это и есть, видимо, дискурс тотального, нового порядка, нового господина, который требует, чтобы все немедленно объединились, утратив индивидуальность, и восстали во имя революции), а вторая — тихое, приватное интервью за закрытыми дверями. Видно, сколько на самом деле у старого хитреца было лиц: в первой части, начав разгонять размеренное выступление обрывистыми гуру-фразами, резко-свистяще приглушаемыми к концу (довольно специфическая манера вещания, которая была еще, например, у Ошо), а затем, заходя на территорию стендапа (аудитория реально смеется), Лакан вдруг начинает говорить о смерти и местами внезапно переходит на крик, а на лицах студентов отражается вежливое недоумение, дискомфорт, паника; во второй же половине, напротив, Лакан практически шепчет, производя впечатление глубоко растерянного человека, который сам будто не уверен в каждом своем следующем слове и пробует их на зуб: «Что такое психоанализ…это….это….».
И то, и другое, и третье, разумеется, маски: Лакан играл с дискурсом как хотел, выплетая его нить из себя, точно паук, укутываясь в него, словно в шаль, отплевывая в чужие головы странные петли логики и звучащие, точно заповеди, афоризмы, замыкал мозги слушателей рассказами про топологические узлы и непременными сериальными репликами про «X, как известно, на самом деле не существует» (это стало еще при жизни Лакана мемом, и до сих пор в интернете есть много забавных списков, чего не существует по Лакану — от сексуальных отношений и женщины до бытия, небытия и истории религии и искусства).
В конечном счете, несмотря на то, что 27 сезонов лакановских семинаров формально всю дорогу были комментарием к Фрейду (как «вся философия — сноски к Платону») и за это время мэтр успел в качестве контекстуальных примеров привести вообще всю мировую культуру — от Августина и Джойса до картин Веласкеса и Гольбейна, кибернетики, рассказов про банки из-под сардин и, буквально, говно («Семинар VII») — без всего этого, конечно, не было бы двухтомника Делёза и Гваттари, но самым частым объектом референции, кроме Фрейда, на семинарах Лакана были они сами, предыдущие семинары, предшествующие сегменты дискурса, создававшегося прямо из воздуха, нередко в процессе полной импровизации, совершенно не смущавшегося, когда он сам себе (частенько) противоречил.
Любимая модель общения Лакана с аудиторией (Жан Ипполит, Октав Маннони и другие очень быстро становятся знакомыми персонажами-сайдкиками, все сопротивление которых превращению в подающих Сократу реплики статистов Лакан успешно и почти нежно подавляет) — согласиться с возражениями, а затем заявить, что его абсолютно не поняли и он имел в виду совершенно противоположное.
Все это, впрочем, неважно (семинаров Лакана ведь как бы тоже не существует в качестве институционального явления, в которое их ныне пытаются возвести) — это был просто живой групповой процесс познания, которым руководил старый (54 на момент старта встреч) опытный дискурсный волк, понимавший прекрасно, что в самом процессе сталкивания понятий, выкручивания парадигм, ошеломляющей постановки вопросов и есть нерв, жизнь, движение. Шуточный проект «Цитаты Лакана и Макана», обнаруживавший множество сходств в афоризмах означенных лиц, ближе к правде, чем кажется: Лакан — это плетеная речь, которая сама себя моментально поэтизирует и перефразирует, в немалой степени это и буквально «дисс» (можно было б составить отдельное полотно из изысканных оскорблений мэтра в адрес коллег, МПА, лично Анны Фрейд и самих слушателей его семинаров).
В общем, поэтому Лакан и не оставил нам мемуаров (и вообще ничего письменного не оставил, кроме сборника Écrits, где почти все тексты были сначала докладами), потому что биографии Лакана не существует, семинары и были его биографией, он метонимически («читать Лакана») действительно сумел превратиться в текст, а Сибилла, которая все-таки существовала (хотя и не могла понять, как это правильно делается), хотела найти отца, но смогла обнаружить только лишь говорящий текст, образ, позу. Ну по крайней мере, эта интерпретация не более одиозная, чем русские послесловия к данной книге.
Теперь к книжечке Эммануэль Гваттари. Это, конечно, работа гораздо более тонкая и бережная, причем не только сама книжечка, но и послесловие к ней (где господином Мазиным подробно расписан контекст, в том числе и нормально про Лакана, — так сказать, за себя и за Сашку).
Сам Лакан появляется у Гваттари во внезапном камео:
[Мачеха] говорит Лакану:
— Бла-бла-бла… дети, да, трое, с ними жизнь чуть приятнее, они приезжают к нам по выходным, проводят у нас половину каникул; к слову, я ненадолго, там девочка.
— М?
— Ждет меня в машине.
— …
— Она не одна, там еще собака.
— …
— Я хорошо закрыла дверь.
Через несколько минут Лакан подошел поговорить со мной и подарил карандаши для рисования.
Самая интересная новелла, кажется, про обезьяну, которую однажды Гваттари-папа просто принес домой и сделал членом семьи. Обезьяна эта иллюстрирует наглядно, во-первых, способность к обману (что бы сказал об этом Лакан, утверждавший, что способность к обману и введению в заблуждение — это первый признак отрыва знака от животного референта?), а во-вторых, насколько легко, оказывается, обмануть человека, который посвятил свою жизнь отказу от лжи и иерархии:
[Обезьяна] очень любила нашего отца. А к нам троим она питала отвращение.
Она считала нашего папу своей мамой.
Она была при отце словно собака. Она копошилась в его волосах.
Она показывала нам зубы, как только он отворачивался.
Мы пытались ему об этом сказать.
Он никогда нам не верил.
— Бубу очень милая, — говорил он.
Автор этих строк вдруг вспоминает, что у его бабушки примерно в те же годы, что и у Эммануэль Гваттари, каким-то образом на передержке оказалась дома живая обезьяна (может, в те годы было модно заводить обезьяну? даже и в СССР?). По рассказам, она тоже вела себя исключительно враждебно ко всем людям, кроме одного выбранного человека, а также пыталась имитировать человеческое поведение: крала помаду и красила губы, после чего смотрелась в зеркало, хмурилась, ей не нравилось, и она, вереща, запускала помадой в людей.
Многое в таком духе в книжечке Гваттари соблазнительно интерпретировать и анализировать, но делать это, конечно, ни в коем случае не надо. Хотя сложно игнорировать то, во скольких описанных комичных сценках происходит так или иначе обман Гваттари-папы:
Стоявшая передо мной небольшая миска шоколада высасывала из комнаты весь кислород. Затем папа уходил за портфелем в кабинет. Мы считали его шаги. Как только мы слышали, что он перебирает свои бумаги, один из братьев хватал мою миску, передавал другому, а тот вскакивал, перепрыгивал через скамейку, несся к входной двери и выливал шоколад на клумбу, а затем возвращался и к моменту, когда отец появлялся вновь, успевал сесть обратно. Цветник постепенно хирел, а затем окончательно увял под домыслы нашей мачехи о качестве земли в Солони.
Вот вроде бы обычная бытовая сцена, наверное, такая есть у многих в воспоминаниях, но почему-то, так как речь про самого Феликса Гваттари, хочется что-то значимое к этому прикрутить, какой-то символ, какое-то значение. Еще раз: не надо этого делать, давайте будем умнее Сибиллы Лакан. Эммануэль Гваттари, даже маленькой девочкой, явно умнее — например, идеи отца в их практическом воплощении она схватывает реально быстро:
В остальном, мне кажется, наравне с другими детьми Ла Борда я научилась отделять в повседневном общении то, что относится к умопомешательству, от того, что относится к фундаментальным человеческим отношениям, на защиту которых столь яростно встал проект Ла Борд, — и одно другому не мешало. Искусство общения, заботы о другом, бережность или нетерпеливость, приветствие, рассказ о новостях, искренний интерес, улыбки, оскорбления, провалы в памяти и рассеянность, встревоженные или опустошенные выражения лиц, тревожное поведение, атония или даже кататония, странные или, наоборот, благородные тела, мученически заломленные руки, форменная одежда и инструменты, запахи — все это одновременно служило сигналом возможного или невозможного контакта, как всегда и бывает, когда живешь в обществе; и в зависимости от момента мы либо гибко меняли траектории перед тем или иным человеком, либо вовсе останавливались, а затем вновь пускались в свои детские кавалькады.
Да и в целом не похоже, чтобы ее что-то травмировало из множества ярких и увлекательных переживаний детства:
Кто никогда не видел выгребной ямы Ла Борда под открытым небом, тому не вообразить невероятного разнообразия цветов, форм и текстур продуктов человеческой жизнедеятельности. Удивление, которое вызывал в нас, детях, этот резервуар, этот грандиозный отстойник, подталкивало нас нарушать местный запрет. На некотором удалении, за постройками лесопилки, в двух бассейнах под взглядом небес сбраживалось невероятное содержимое. Мы взбирались на узкий борт из каменных блоков, окружавший резервуары, и осторожно шли по нему друг за другом над непостижимой массой, болтая и переговариваясь. Мы делали так до тех пор, пока однажды один из нас туда не свалился.
…Чтобы жила память о войне, у нас, как ни странно, имелся доступ к нескольким книгам о зверствах в концлагерях — книги можно было в любой момент взять, они лежали под стеклянной столешницей журнального столика в Зале. Мне было десять лет, и я помню, как внимательно читала том об экспериментах Менгеле, об интернированных по политическим статьям французах в Равенсбрюке, об Освенциме.
Проницательность Гваттари-дочери местами просто поразительна, например вот в таких наблюдениях:
Эти предметы мебели и объекты вызывали у меня то же беспокойство, что бывает, когда рассматриваешь старые фотографии, на которых нам трудно сопереживать изображенному человеку из-за его костюма, и наше человеческое родство становится все более отдаленным, из-за чего сложнее заметить грозящее нам исчезновение.
Иногда, правда, закрадывается подозрение, что автор этих строк как-то не так взаимодействовал с книжкой (недостаточно уютно, экологически и с заботой о себе). Такие мысли тоже приходили в голову. Вот, например, филиппино-американская психоаналитик: иня в заброшенном блоге десять лет назад описывает свой опыт так:
Больше года я носила в рюкзаке эту тонкую книжку мятно-зеленого цвета — и с помощью механического карандаша писала: с, сквозь, рядом, повсюду, вопреки, без, внутри, вокруг, на полях, над, под, поверх и между страницами ее книги. По сути, эти стратегии самопомощи — или своего рода «приветствия солнцу», позволявшие мне включиться в текст, встроиться в него, отразиться в нем и с ним слиться, — были лишь способом обмануть себя и соединить фрагменты моего детства с ее детством. (Желание же полностью объединить мой опыт с тем, что описано в ее повести, я приберегаю для долгих, погруженных в грезы состояний полузабытья — в постели или в ванне.)
Она там еще дальше встречается лично с госпожой Гваттари в молле, они целуются и едят круассан с виноградом, потом авторка поста обещает, что скоро запостит то, о чем они говорили, и исчезает навсегда. Тоже вот загадка, интрига, подлинный психоанализ.
Вряд ли, впрочем, это утерянное интервью с круассаном суммировало бы то, что нужно знать о Феликсе Гваттари более ясно и четко, чем делает Мазин в послесловии:
Феликс Гваттари познакомился с Лаканом, когда ему было 23 года. В первые годы знакомства Лакан был дружелюбен и внимателен, но затем в отношениях наступило некоторое охлаждение. Поначалу же привязанность ученика к учителю была настолько сильной, что сокурсники по Сорбонне в шутку называли Гваттари Маленьким Лаканом. Эта шутка нешуточная, ведь она указывает на всю мощь бессознательной идентификации.
…В общем, понятие капиталистической специализации к [Феликсу Гваттари] никак не подходит. Он не был специалистом, экспертом, профессионалом. Он был разносторонним человеком, виртуозом этико-эстетической парадигмы существования и придумал для себя термин — трансверсальность. Трансверсальность позволяет избежать капиталистической специализации, ускользнуть от идентичности, которую она навязывает. Трансверсальность — отход от ограничений профессиональной идентичности.
…Работа клиники и семинаров с Лаканом была ритмизована так, чтобы обитатели клиники могли посещать семинары Лакана в Париже, а слушатели Лакана — семинары Ури в Ла Борд. Подход Ури к психозам пропитан идеями Лакана, а Ла Борд стал перекрестком, на котором встретились институциональная психотерапия, психиатрия и психоанализ.
…в Ла Борд они занимались не-дедуктивной онтологией и создавали пространства синтаксиса. Именно эти пространства синтаксиса, или пространства именования, и были тем местом, которое вдохновляло потом послевоенную молодежь Франции.
…единственный путь к психозу проходит через пространство: вначале создается оно, и лишь затем возможна история. Время, диахронию субъекта можно создать исключительно при наличии организованного, гетерогенного пространства. Причем речь идет не просто о геометрии архитектурного пространства, но об архитектонике отношений между людьми. Вначале создается пространство, а затем и ритм. Ритм задает гетерогенность, поскольку обнаруживается, согласно шизоанализу, на границе двух сред. Ритм предельно важен, поскольку шизофреник аритмичен.
…Гваттари и Делез строят шизоанализ на противопоставлении шизофрении как творческого процесса паранойе как болезни власти. Феликс Гваттари прекрасно понимал нарциссически-паранойяльные устремления власти, присущие каждому человеку. В 1973 году он выступил в Милане с лекцией с жутким названием «Каждый хочет быть фашистом».
В какой-то момент, когда маленькая Эммануэль попадается на воровстве в супермаркете, отец приходит ее выручать, выкупает бижутерию, которая ей так понравилась, что девочка преступила закон, и затем вдруг заботливо спрашивает:
— Скажи-ка, ты ведь не собираешься вешаться?
Вешаться ни в коем случае не надо, ведь жизнь прекрасна и удивительна, и, в какую бы яму с разноцветным дерьмом вы ни падали, какие бы обезьяны вас ни атаковали, насколько плохими бы ни были написанные вами книги, помните, что вы со всем этим справитесь, если обнаружите источник силы внутри себя, — а родителей и детские травмы оставьте в покое, за свою жизнь нужно брать на себя ответственность, как бы сложно это ни казалось. Если родители были людьми странными и необычными, попробуйте в этом увидеть уникальный шанс научиться чему-то новому — или распознать, что это новое было с вами всю жизнь, просто надо его протереть, настроить, правильно распознать.
А еще почитайте самих Лакана и Гваттари, их идеи сейчас актуальнее, чем когда бы то ни было.
© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.