© Горький Медиа, 2025
4 февраля 2026

Мама исчезла, как мыльный пузырь

Из книги Эммануэль Гваттари «Я и маленькая психушка»

Из архива Эммануэль Гваттари / из книги «Я и маленькая психушка» (М.: КоЛибри, Азбука, 2025)

Психиатрическая клиника Ла Борд известна многим как место работы психоаналитика Феликса Гваттари — именно здесь он оттачивал теорию и практику шизоанализа, о котором позже писал вместе с Жилем Делезом в «Анти-Эдипе». Представление о том, какая атмосфера царила в этом экспериментальном лечебном заведении, дает книга воспоминаний дочери Гваттари, которая выросла в Ла Борд. Предлагаем вашему внимания отрывок из ее мемуаров.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Эммануэль Гваттари. Я и маленькая психушка. М.: КоЛибри, Азбука, 2025. Перевод с французского Станислава Мухамеджанова. Содержание

ОБЕЗЬЯНКА 

У нас была обезьянка. 

Отец привез ее из Африки. Однажды он распахнул куртку, а там, прижавшись к нему, пряталась она, совсем маленькая. 

Потом она очень выросла. Ее звали Бубу. 

Она была светло-бежевого цвета. Это была девочка. 

Она очень любила нашего отца. А к нам троим она питала отвращение. 

Она считала нашего папу своей мамой. 

Она была при отце словно собака. Она копошилась в его волосах. 

Она показывала нам зубы, как только он отворачивался. 

Мы пытались ему об этом сказать. 

Он никогда нам не верил. 

— Бубу очень милая, — говорил он. 

Она и в самом деле очень выросла. 

Отец соорудил ей насест с цепью у входа. 

Первым всегда возвращался отец, а потом уже мы. 

Именно у входа полагалось снимать обувь. Бубу кидалась на нас и царапала нам головы. 

В конце концов мы стали по очереди указывать друг на друга и говорить: 

— Сегодня Бубу нападет на тебя. 

Остальные подбегали и сбрасывали обувь как попало. 

Как-то раз отец объявил, что Бубу сбежала вместе с цепью. 

Он долго ее разыскивал, ходил по улице и звал: 

— Бу-буу, Бу-буу! 

Прошло несколько месяцев. 

Отец объявил, что пришел с плохими новостями. 

На верхушке дерева нашли совсем белый скелет вместе с цепью. 

Мы хотели посмотреть, но места этого так и не нашли. 


ШОФА 

В школу нас часто отвозил шофа на одной из машин «Ситроен 2CV», принадлежавших клинике Ла Борд. Постоялец. 

Перед Шато нас всегда ждала машина с шофером. 

Мы громоздились на заднее сиденье — маленькие садились на колени к взрослым, приклеившись ртом и руками к холодному поручню переднего сиденья.

Долгое время нас возил Александр. Он ездил очень-очень медленно. Мы почти всегда ехали в молчании. 

Мы глядели на спидометр; когда стрелка достигала двадцати километров в час, он убирал ногу с педали газа; кажется, он никогда не ездил быстрее второй скорости; это были приятные поездки мимо виноградников и небольших лесов под оглушительный рев двигателя. Нам было скучновато, особенно на подъеме. Но мы никогда не опаздывали. Единственным событием было, что он все время отпускал руль, чтобы почесать руку, а мы пытались угадать, когда это случится. 

К нам он был очень добр. Были и другие, более мрачные постояльцы, и тогда мы вели себя очень тихо. 

Нас доставляли к школе и выгружали, словно крупную партию товара. 


Мы были детьми Ла Борда. 

В начале шестидесятых присутствие клиники в деревне Кур-Шеверни еще производило фантастическое впечатление. Страх перед Душевнобольными был ощутим. Очевидно, из-за него нас всех свалили в одну кучу, — для них мы были странными чудаками, которые живут с Душевнобольными бок о бок и разрешают им свободно разгуливать по парку. Я заметила это, только когда пошла в начальную школу. 

В изобильном и замкнутом мире лабордийского фаланстера, где нам довелось родиться, я не вполне осознавала ситуацию. 

Разумеется, мы знали, что подопечные были Душевнобольными; но клиника в первую очередь была нашим домом. 

Постояльцы, или, как их еще называли, Больные, с нашей точки зрения, ничем от нас не отличались. И они, и мы там жили. 

К некоторым мы питали симпатию, и некоторые нас тоже очень любили. Но главное, для нас, детей, они были взрослыми. И потому в наших глазах они обладали авторитетом и были сильнее нас; в этом состояло первое различие, которое мы провели между ними и нами. 

Нам часто велели не беспокоить их, не кричать. 

В остальном, мне кажется, наравне с другими детьми Ла Борда я научилась отделять в повседневном общении то, что относится к умопомешательству, от того, что относится к фундаментальным человеческим отношениям, на защиту которых столь яростно встал проект Ла Борд, — и одно другому не мешало. Искусство общения, заботы о другом, бережность или нетерпеливость, приветствие, рассказ о новостях, искренний интерес, улыбки, оскорбления, провалы в памяти и рассеянность, встревоженные или опустошенные выражения лиц, тревожное поведение, атония или даже кататония, странные или, наоборот, благородные тела, мученически заломленные руки, форменная одежда и инструменты, запахи — все это одновременно служило сигналом возможного или невозможного контакта, как всегда и бывает, когда живешь в обществе; и в зависимости от момента мы либо гибко меняли траектории перед тем или иным человеком, либо вовсе останавливались, а затем вновь пускались в свои детские кавалькады. И все-таки чаще всего мы обменивались репликами с подопечными поодиночке. 

Когда мы были вместе, нам было не до того. Душевнобольные обычно тоже были заняты, но своими делами. Как и мы. В сущности, мы до известной степени жили в параллельных мирах, хотя и находились в одном и том же месте. Мы не мешали друг другу. 

Кроме того, нам вскоре запретили бегать по Шато. Мы было попытались притвориться спокойными, но все кончилось тем, что нас попросили больше не передвигаться по Шато группой. 

А еще нам не разрешали шуметь вблизи врачебных кабинетов. 

Информация, занесенная в тетради Дежурными по Лазарету или в ночную смену, каждый день обсуждалась на совещаниях и доходила до нас. Госпоже такой-то, господину такому-то сейчас нездоровится. 

Иногда отец предупреждал нас о том или ином подопечном: он только что приехал; он не любит детей, вам к нему подходить нельзя. 

Но чаще всего мы проводили время вовсе не там. Огромный парк, пруды, дорожки, болото, животные. И другие запретные места. 

Вечер в Ла Борде наступал после того, как в девятнадцать часов звонила колокольня Шато, возвещавшая о времени ужина для Постояльцев. 

Мы возвращались домой и ели в семейном кругу. Жилье, выделенное семьям Персонала, было скромным. 

Количество Постояльцев всегда увеличивалось. 

Мы ложились спать в восемь тридцать. А на следующий день все начиналось по новой. 


Но однажды к нам приехал Эконом. 

Слово это было сложным (мне было четыре или пять лет), но вместе с тем достаточно выразительным. 

Его деятельность принесла столь быстрые и ощутимые результаты, что вскоре оно стало понятным; даже не успев увидеть Эконома, мы представляли себе его высоким и худощавым. 

Когда он куда-нибудь шел, за его спиной боязливо шушукались. 

Мы замечали, как он в одиночку вышагивал по аллеям, ведущим к Хозяйственным постройкам, Бюро администрации, Телефонной станции, душевым, Курятнику; он был требовательным, непреклонным и немного походил на смерть с косой; суровое напоминание, что праздник подошел к концу. 

Больше не будет удобных мелочей, розовой туалетной бумаги. Ластиков, ручек Bic и остальных мелких трофеев, отвоеванных у коллектива. Но оставалась еще возможность чуть-чуть воровать. 


ДЕТИ ЛА БОРДА 

Мы перемещались с места на место, словно стайка воробьев, отважное и тараторящее скопление. 

Мы направлялись в Шато. 

Мы пересекали Большую залу, пробирались через столовую к кухне (или в противоположном направлении), напоминая толпу оборванцев. Мы шли к повару по имени Рене (мой дядя); мы всегда у него что-то выпрашивали. 

Нас просили помочь отнести свиньям большие мусорные баки с остатками еды или очистками (а иногда, случайно, и другими вещами). У свиней были ужасные маленькие голубые глаза. Они облизывали руки тащивших и в сутолоке придавливали поросят, а те пронзительно визжали. 

Мы относили ведро с размоченным черствым хлебом для уток на реку Мар, если никто из Постояльцев еще не успевал этого сделать. 

Мы ходили на пруды ловить рыбу для жарки. 

Самые худые из нас пробирались через подвальные окна Шато, располагавшиеся под кухней, доставали из Погреба общие ящики с банками фруктов в сиропе (сливы или половинки абрикосов) или с каштановым джемом, а потом мы прятались. 

Рядом с парковкой на въезде в Замок, по дороге к Курятнику, было кладбище машин. Если шел дождь, мы усаживались на сиденья и все время после обеда крутили руль и щелкали коробкой передач в одном из старых автомобилей: «Пежо 403», «Рено Дофин», «DS». Внутри их пахло плесенью и отработанным маслом.

Осенью, когда наступала пора каштановых сражений, мы вооружались металлическими крышками от ведер, используя их как щиты. Наши славные битвы не обходились без синяков и слез; мы не всегда возвращали крышки на место. 

Мы тайком докуривали бычки, оставленные Постояльцами. 

Мы ходили в Курятник глотать сырые яйца, утаптывая солому, по которой туда забирались. 

Нам разрешалось посещать Мастерские. Мы занимались гончарным делом вместе с большой Серрой; шили с Лалой, когда она вытаскивала стол на свежий воздух, под большой Кедр недалеко от Часовни. Мы изготавливали гирлянды для праздников; мы посещали мастерскую Театра. 

Мы навещали родителей в Лазарете Шато или Парка или в Посудомоечной. 

Мы ходили здороваться с Постояльцами; некоторые иногда давали нам однофранковые монеты, и мы покупали в Баре стакан газировки или конфеты. 

Нас наряжали на Ярмарки. Мы играли в построенных для этого киосках и хижинах, оставшихся пустовать. 

На Новый год в Большой зале ставили елку, и рассевшиеся вокруг нее дети сотрудников получали подарки. 

Мы ходили смотреть на ослика Тинтина рядом с лесопилкой. Неподалеку от лесопилки была яма. 

Кто никогда не видел выгребной ямы Ла Борда под открытым небом, тому не вообразить невероятного разнообразия цветов, форм и текстур продуктов человеческой жизнедеятельности. Удивление, которое вызывал в нас, детях, этот резервуар, этот грандиозный отстойник, подталкивало нас нарушать местный запрет. На некотором удалении, за постройками лесопилки, в двух бассейнах под взглядом небес сбраживалось невероятное содержимое. Мы взбирались на узкий борт из каменных блоков, окружавший резервуары, и осторожно шли по нему друг за другом над непостижимой массой, болтая и переговариваясь. Мы делали так до тех пор, пока однажды один из нас туда не свалился. О яме с дерьмом пришлось забыть. Помимо строжайшего запрета к ней приближаться, было решено ее засыпать. 


У нас были Ясли — большая и простая комната в здании, располагавшемся за часовой башней, где за нами присматривали до двухлетнего возраста, прежде чем перевести в Детский сад. 

Вторые ясли располагались за прудом. 

Они были очень красивыми, из дерева. Крыша упиралась в росшие рядом огромные деревья, стволы которых напоминали морщинистые ноги могучих слонов. Туалеты были совсем крошечные, словно игрушечные, а обеденный стол, приколоченный к полу, служил ростомером. Как только ноги оказывались у подбородка, детство заканчивалось. 

Ясли были построены для того, чтобы хоть в какой-то степени оградить детей от Шато и жизни Клиники. Так посоветовала приехавшая Франсуаза Дольто. Из-за этого дети стали больше стесняться Постояльцев. 

Первые дети Ла Борда были уже сравнительно взрослыми. Для них наняли воспитателя. Приехал Кристиан. Он был высоким, красивым, спортивным — как будто полубог. 

Мы уходили в лесную чащу, садились большим кругом на заросли цикламен, скрестив ноги, и передавали друг другу найденные сигареты. Тот, кто удивил нас, был и сам немало удивлен: самым маленьким из нас было по шесть лет. 

Праздник закончился. 

Многие семьи переехали и поселились в Блуа. 


ЛИНЬ 

Она не любила рис. Она не любила сахар. 

Она пила «Нескафе» и курила «Крейвен А» без фильтра. Она говорила: 

— Когда пачка будет стоить пять франков, я брошу. 

Это неправда. Она продолжала курить, даже когда пачка стоила пятнадцать франков, а потом она умерла (как бы то ни было, с евро все цены поменялись; она считала в старых франках, а с новыми франками ее расчеты были довольно условными, хотя я и сама в этих вопросах ничего не смыслю). 

После визитов врача она говорила: «У меня розовые легкие». 

Мы называли ее Линь, потому что она очень любила плавать. Она плавала в реке Беврон. Она доплывала до большого буйка в Средиземном море, выдерживая ровный темп, словно маленькая лягушка. 

Она была миниатюрной. У нее не было зубов. Из-за войны. 

На групповой фотографии по случаю окончания начальной школы она выглядела на шесть лет. 

У нее были маленькие квадратные руки, очень маленькие, как у ребенка. 

У нее была греческая стопа. 

Кожа ее была желтой, а волосы — темными. Она рассказывала, что в нее был влюблен богатый молодой араб и что он сделал ей предложение. Какое-то время она раздумывала, но в конце концов не захотела уезжать. 

Она была очень худой. У нее не было груди. 

Она покупала сметану и масло, ей надо было, чтобы они всегда были. Из-за войны. 

Каждый день она покупала свежее молоко, как покупают ежедневную газету.

На каникулах в Испании она водила нас на кладбища собирать улиток; облаченные в черное женщины бежали вслед и скандалили. 

Возле свалки Ла Борда она собирала грибы — белые навозники. 

Она никогда не дарила подарки; я этого не люблю, говорила она и для пущей убедительности строила гримасу. 

Она выливала карамель на мрамор, дабы та остыла и затвердела, а потом угощала ею нас, чтобы мы охотнее принимали ванну. 

Она очень любила свою маленькую машину. Ездила она быстро. 

Каждый год она покупала мушмулу. 


На Рождество кроме подарков она дарила апельсины. 

Она говорила, что апельсин, который ей дарили в детстве, всегда портился до того, как она успевала его съесть. Тогда она плакала. 

Она ненавидела брюкву. Из-за войны. 


Мама исчезла из моей жизни, словно лопнувший мыльный пузырь. 

С тех пор мне мерещится одно и то же. 

Иногда мне хочется вытянуть руку и провести ею в воздухе, чтобы прикоснуться к этому новому видению. 

Как это возможно? Она была здесь. Ее больше нет. Но где она? 

А потом, однажды днем, глядя в окно на улицу и город, я увидела, как небо рухнуло на землю. 

Голову сжало огромными тисками, и она закружилась: разве наши мертвые не тут, за этим экраном, что светится перед нашими глазами? Я закрываю глаза. Я изо всех сил сжимаю веки. Я жду. Затем смотрю: нет, мертвых не видно. Оборачиваюсь — мамы нет. 

И тогда я говорю себе: что, если бы мы смогли увидеть мертвых? Но как? 

Тогда у меня и возникла мысль попросить ненадолго увидеться с мамой. 

Я прошу у Правительства мертвых разрешения провести с мамой хотя бы минуточку. 

Я не прошу много, всего какие-то четверть часа. 

Я сказала себе, что нужно быть настойчивой. Я прошу об этом каждый день. 


Сяду где-нибудь в кафе, а она придет и сядет напротив. 

Я уверена, что она придет. 

Я бы дважды поцеловала ее при встрече; ненадолго взяла бы ее за руку — маленькую и узкую. Ее присутствие было бы отмечено той тревогой, которая появлялась у нее из-за лекарств и страха перед окружающим миром. Не потому, что мама пришла с той стороны завесы исчезновения. А потому, что она такой стала. 

Я готова вступить в торг с жизнью: заберите у меня десять лет за пятнадцать минут в кофейне с мамой. 

Заберите у меня восемьдесят лет, заберите семьдесят, ну же, заберите у меня шестьдесят лет. 

Верните то, что забрали! Верните мне хотя бы миг из того, что у меня отняли!

Это было бы кафе, в котором еще затхло пахнет сигаретами, а на улице льет дождь. Осенним вечером на мокрой улице светили бы фонари. 

Мы бы сидели за столиком у большого окна. Она бы не стала снимать пальто. Ей нужно скоро уходить; она бы тоже это знала. Но мы бы не говорили об этом. 

Мы просто сидели бы там, слегка сутулясь. 

Пожалуйста! Я бы в последний раз на нее взглянула. 


Каждый день я прихожу в кафе и жду. 

Сижу там, слегка прислонившись к запотевшему стеклу. 

Я уверена, что рано или поздно они согласятся. 

Мама хранила одно яркое воспоминание времен Оккупации. 

Она так и не смогла примириться и, отвергая европейскую современность, еще долго говорила «бош» (или «фриц») и каждый раз вздрагивала, услышав немецкую речь; мы никогда не вспоминали о побратимстве нашего города с Веймаром; ясное дело, мне бы и в голову не пришла мысль попросить разрешения учить этот язык, за исключением тех моментов, когда мы с кузенами вздрагивали на заднем сиденье автомобиля, если речь заходила о его пользе в случае новой войны (и, как мы неизбежно воображали, с немцами). 

Чтобы жила память о войне, у нас, как ни странно, имелся доступ к нескольким книгам о зверствах в концлагерях — книги можно было в любой момент взять, они лежали под стеклянной столешницей журнального столика в Зале. 

Мне было десять лет, и я помню, как внимательно читала том об экспериментах Менгеле, об интернированных по политическим статьям французах в Равенсбрюке, об Освенциме. 

Кажется, мама купила эти книги у какого-то коммивояжера, торговавшего в нашей деревне собраниями сочинений; так у нас появился весь Золя в довольно пошлом кожаном переплете, и тома эти были такими тяжелыми, что у меня уставали запястья. 

С тех пор во мне поселилась глубокая печаль, и она до сих пор со мной.

Материалы нашего сайта не предназначены для лиц моложе 18 лет

Пожалуйста, подтвердите свое совершеннолетие

Подтверждаю, мне есть 18 лет

© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.