Сергей Пахомов (Пахом) — художник, музыкант и артист. В интернете он стал мемом в связи с ролью «Поехавшего» в давнем фильме «Зеленый слоник», но поле его деятельности выходит далеко за пределы этого образа: картины Пахома выставлялись в лондонской Галерее Саатчи и нью-йоркском музее Соломона Гуггенхайма; он дает бойкие концерты и лекции-перфомансы, на которых бьет ключом энергия подсознательного; работал арт-директором глянцевых журналов, снимался в телешоу «Битва экстрасенсов», сотрудничает с Валерией Гай-Германикой и играет в «Театре.doc» — число мест, где Пахом применяет свои чудаковатые силы, можно перечислять долго. «Горький» поговорил с художником о писателях-кривляках, чтении как терапии и том, с кем сегодня книги ведут войну.

Какие твои самые первые воспоминания о книгах?

Это важный момент, который задан и установлен — может быть, даже подневольно задан и подневольно установлен или даже невольно задан и невольно установлен. Нельзя говорить в свете сегодняшней реальности, что я читаю, то есть читаю в настоящем времени. Очень важно, что именно читал. Если говорить о взаимодействии с книгами — каком-то таком лирическом, чувственном состоянии — это все в прошлом, это именно «читал». Сейчас я уже много лет книг не читаю. Да и вообще сегодня эта книжная вещь уже немножко другая. Скорее, книга как образ, как мудрость. А непосредственно водить зрачками по странице — такого лично у меня нет много лет. Тем более, к вечеру я плохо вижу — даже сам физиологический процесс чтения достаточно странный.

А аудиокниги?

Аудиокниги тоже не слушаю, электронные не читаю. Я настолько отравлен гнилухой тройных, восьмерных смыслов, что даже и не могу читать, потому что вижу какую-то херь. Написано одно, а я читаю совершенно другое. Например, в самолете в аэрофлотовском журнале на монгольском я нахожу больше смыслов (как мне кажется, потому что я, конечно, обманываюсь), чем в каком-либо другом. Или в каких-то дайджестах, коротких аляповатых текстах. Мое сознание уже очень мощно извращено. Если говорить о детстве, как и у всех детей с большими головами, у меня был фантастический мир книги, прыжок в параллельную реальность, расширение сознания, психоделический опыт. Помню, как проходил день: ходил в школу, потом прибегал домой, готовил себе еду, с этой едой несколько часов взахлеб читал книги, потом бежал в художественную школу, потом опять читал. Я был патологический чтун. Почитал я чтение.

С каких авторов патология началась?

Естественно, мне нравился ****** [выпендреж]. Поэтому я требовал книжки, которые не по ранжиру, а в библиотеке говорили: нельзя вам еще. «Человека-невидимку» не дали, когда во втором классе был. Тянуло, в общем, на похабненькое. Другой момент, который тоже посетил, наверное, всех — это разочарование в авторах, которые устарели: Хемингуэй, Ремарк и так далее. Вещи, в пятнадцать лет кажущиеся пределом совершенства, размышлений, ясности, оказываются смешными надутыми скорлупками.

Помнишь, что читали родители?

Мама классику всегда любила. Но мне от этого страшно было. Меня очень напугала учительница в детстве — сказала, что каждый год перечитывает Толстого. Это счетчик: она каждый год напоминает себе лишний раз, что подохнет под бесчеловечным забором с этим своим Толстым. «Каждый год», «я смотрю на него по-новому» — вот эта ***** [фигня], какой-то водоворот с Толстым, классикой, догмами, всей этой ***** [фигней], где нет книги как таковой, а есть «образы Толстого», «образы Пушкина». Они еще и перечитывают каждый год, еще что-то открывают, у них шевелится что-то про душу, нежность — все это мерзкое, что на самом деле объясняет глупость русского народа. Глупость как эстетическая составляющая здесь даже не работает — это глупость в чистом виде, мерзость и подлость.

То есть школа тебе, как и большинству, привила антипатию к классике.

Конечно!

Толстой, Достоевский…

Нет, Достоевский приятен был. У него ******* [выпендрежа] много, *********  [выпендрежный] автор. Такой же, как Гоголь, но этот еще музыкальный. У него музыкальный ****** [выпендреж], поэтому он более органичен. У Достоевского ****** [выпендреж] с костями рыбьими, так и хочется выплюнуть.

Кто еще входит в канон-****** [выпендреж]?

В канон-****** [выпендреж] входит, конечно, Зощенко — у него тоже уродливые опусы. Чехов чудовищно читается. Все это кривляки. Вообще, слово — мерзкая вещь. Мерзкое пространство слова, которым еще как-то убить можно… Словом убить можно, если донос написать: такой-то и такой-то украл то-то и то-то, прошу расстрелять. Вот этим можно убить. В русском, советском и постсоветском пространстве навязаны фейки о величии слова. А еще ведь дисфункция словесная. У меня большой опыт был — в советское время работал художником-оформителем на заводе. Тамошние игрища со словами полностью дезавуировали понятие слова как такового. Пишешь слово большими буквами — оно приобретает новый смысл, но на самом деле остается такой же ****** [фигней], какой была. Хоть мелкими, хоть нацарапай на бриллианте.

Поэтому русская литература, слово как таковое — это для научной традиции, которая в Европе развита. Фактография, кто куда поехал, кто кому дал, кто у кого отсосал, кто чего написал. Английскому пытливому академическому сознанию это интересно. А мне нет. Неинтересно само слово: оно замылено, оно исчезло, но оно и наоборот — кривляния.

То есть подальше от словоцентризма?

Да. Меня больше интересует волна, состояния, моменты: книга, руки, эргономика книги, книга размером с лицо, с голову — эти важные вещи. Удар книгой, прокисшие книги, запрещенные, разрешенные. Книга как такая промокашка. Ну и вообще это же комедия, ***** [блин]: прочти — станешь умнее. Издевательство.

Почему?

Читать в поисках мудрости — стыдно. Это же ****** [уловка]: прочти — станешь умнее, прочти — станешь тоньше. Мир из другого состоит. Из каких-то разговоров телефонных: да-да, нет-нет. Как в американских фильмах. Культуры как таковой ведь нет. Разговоры о культуре облагораживают разговорную среду, а на самом деле там тоже ничего нет. Там есть какой-то пердеж, масло, жир, выделения.

Но интереснее же о книжках разговаривать, чем о пердеже.

Разумеется. Но можно и о книжках говорить как о пердеже.

Где грань между книгой как психоделическим опытом и книгой-пердежом?

Грань размыта во времени — там она и находится. В этом течении, где есть прошлое, настоящее и будущее, вернее, где ничего этого и нет.

Значит, взрослеешь, становишься заскорузлым и книги перестают работать?

Нет, не ты. Не ты меняешься, а мир вокруг тебя. А ты таким же остаешься. Ничтожеством.

Вернемся к...

Вернуть я могу! У меня была такая формула долгое время: я отношусь к чтению как к развлечению. Если ты интеллектуал, твои развлечения высокоинтеллектуальные, если не интеллектуал — неинтеллектуальные, низовые, фольклорные. Книги, которые развлекали, мне нравились. Если читал и смеялся в голос — это хорошо. А не смеюсь в голос — плохо.

От чего смеялся в двадцать лет?

В двадцать от Акутагавы было очень смешно. Особенно нравился рассказ «Бататовая каша» о том, как монах свой нос парил и из него выдавливал сало. Очень хороший. В двадцать пять смеялся от Мамлеева.

Сейчас перечитать Мамлеева не хочется?

Сейчас неинтересно. Не потому что я самодовольный хряк, а я действительно самодовольный хряк. Но я же в этом не виноват — я жертва, жертва процесса событийности, жизни. Сейчас понимаешь, что чудо ушло как газ сквозь землю. Поэтому надо оплакивать книги. Проводить похороны книжные. Недаром они на плиты гробовые похожи.

Как знать, если Мамлеева включат в школьную программу, вдруг чудо вернется?

Наверное. От преподавателя зависит. Исследовательское начало — это хорошо: откуда ноги растут, контексты мамлеевские. Это приятно изучать. Образцы копнешь — и вдруг оказывается, что они круче по образности, безумию, цельности, квинтэссенции мысли.

А философами увлекался?

Нет, не любил. От всего, что другие любили, я из принципа отказывался. Единственное, Беньямин нравился: про душу размышления, московский трип. И философы, которые не философы вовсе, а писатели: Камю, Сартр. У которых работа со словом, образом. Ну и шумиха вокруг себя, что тоже приятно. Но теперь книги как чтения для меня не существует. К сожалению. А может, и к счастью. Или это никак.

Фото: facebook.com/pahom.pahom

Хотел бы прожить жизнь какого-нибудь писателя? Литературного героя?

Героя — конечно. Это как трип, трип всегда интересен. А писатель — это же неблагодарное занятие. Как любой художник, он страшнейший эгоист, страдалец и видит всякое говно. Таков удел хорошего писателя. Поэтому писатель настолько неприятный. Чем он глубже копает, тем глубже инфицирован. Бесконечное прислушивание к себе делает махровым эгоистом. Он уже ничего не видит, кроме собственной залупы, ее перемещений и сравнений этой залупы с космическими телами летающими.

В образе какого героя трипанул бы?

Перемещался бы между ними. Только литературное свингерство. В этом-то и сила. Это страхом смерти объясняется: чем больше жизней проживаешь, тем больше оттягиваешь конечный момент своей последней станции, где уже все книги сольются в одну. Такое скакание по персонажам. На эту тему была прекрасная книжка по радиопостановкам Крепса и Минца — «На волне Знаменитых Капитанов». Очень хороший проект, правильный, семитский, проникающий в советскую действительность.

То есть это прошло само собой: мир постарел, книги постарели, и ты решил исключить их из своей жизни.

Нет, я не настолько решителен. Просто так происходит. Может, возврат-то и будет. Но это уже стало привычкой, увы: отсутствие книг, времени. Изменилось как-то время. Я к книге относился как к спасению. Помню, сидишь одинокий, никому не нужный в Нью-Йорке, и тут какая-то книжка — тот же Мамлеев, издательство «Третий путь», что ли. Читаешь — и легче становится. Книга как терапия — это мне приятно. Как еда. А духовность, всю эту ***** [фигню] я ненавижу. Люблю физиологию, гнилостность — это мне кажется настоящим. Старость, дряблость, вот это все.

Если книги перестали работать как терапия, что их заменило?

Тут момент критического сознания. Если выключать его, книжка прет. А иногда включишь критическое сознание — и видишь, что она несовершенна, могла быть лучше, здесь Пепперштейн что-то недоработал, недосидел, надо было посидеть чуть дольше. Поэтому теперь терапия более физиологическая: прогулки, бубнеж. У меня сейчас вообще период оглупения, опрощения толстовского, недотолстовского, прототолстовского. Критического дискурса для меня уже нет. Обучение прошло, не нужно себя ни с кем сравнивать. Грузы, обязательства отвалились. Очень радостно.

Но книги все-таки до старости могут терапию оказывать. Скажем, Чоран прятался на мансардах до восьмидесяти лет и только и делал, что читал...

Борхес ему в пятку!

… так что принимать книгу как терапевта — это как раз неплохой способ, чтобы не обернуться той учительницей, которая в Толстом ковырялась.

Или «Менделя-букиниста» можно вспомнить. Сращивание с книгой как сращивание с мастерством. Краснодеревщик с фанеровкой сращивается, читатель — в книжного червя превращается. Все зависит от того, какому эгрегору отдаешь силы. Я к чему клоню: нужно разрушить этот стереотип. Хотя, конечно, никому ничего не нужно и не должно. Не люблю говорить «надо». Но существует стереотип — сакрализация книги, — который оборачивается пустышкой, пустотой. Есть теория единиц: одна ложка, одна вилка, одна подушка — и одна книжка. Открываешь книжку — а там все время разное. Но она одна. Этот момент очень важен. Момент получения благостной информации, а может, и не получения информации, а впадения в трансовое состояние.

Можно, конечно, считать, что книги живые. Как миллиард кошек у бабушки из «Маленького Мука» — так и миллиард книг. Такая, сякая, библиотечность, физиология, связанная с летучими частицами, кожаными переплетами. Но книжное клише ушло. В советское время книга была маркером недоступности: подписки какие-то, макулатура, меня волновала вот эта возня вокруг книжек. А любовь русского человека к счастью, прочел и стал умнее — это ***** [фигня]. Как байка про Распутина, который клал себе под подушку записки, каких министров сместить, а на утро они смещались автоматически. Вера в чудо, на печке вокруг света за восемьдесят дней вместе с Иванушкой. Так же и книжка: побегу в книжный, куплю книжку, там все увижу — миры иллюзий! От этого же еще грустнее становится: какие-то миры есть, да еще и иллюзий.

Так ведь иллюзии — это прекрасно, без них было бы скучнее.

Ну печаль, печаль от этого.

Хорошо, книгу надо — или не надо, а можно — десакрализовать. Но ведь XXI век все уже десакрализовал. Читают не книги, а мемы. Или, допустим, на западе издательства следят за пользователями ридеров. Столько-то человек не дочитали до такой-то главы — издатели намекнут автору, чтобы продолжение писал бойче. Книга уже не гробовая плита — отправившись в интернет, она…

Рассосалась! Я с ней уже вот так [ловит воздух рукой]. Даже говоря о книге, мы теперь внутри нее.

Именно. Но это угрожающая ситуация.

Естественно. Возникла секта книжников, сообщество любителей книг — как сообщество любителей лютневой музыки. Это прекрасно, это тоже будет существовать — ну и хорошо. На старообрядцев похоже. У них книга — главный аксессуар. Если зайти к старообрядцу, у него все в книгах. Даже если он ***** [ничего] не понимает ни в старообрядчестве, ни в книгах. Наблюдал несколько людей из аппер-класса: как становились старообрядцами, у них сразу книжки появлялись. Но сама диковинка ушла, вместо нее теперь — размытость, акварельность. Возможно, надо насильно отлавливать людей и выжигать книги у них на спинах. Конечно, сейчас для книги происходит большая битва. Нужно занять сторону и воевать.

На чьей ты стороне? Нельзя же в этой борьбе мемы просто так откинуть. В них тоже заложена своя мудрость, терапевтический потенциал.

Конечно. Исходя из общения с людьми, авторами, читателями, могу сказать только одно: сейчас трудно писать книги и трудно читать. Ситуация некайфовая, грубо говоря. Нет эйфории, характеризующей чудообразие. Писать книгу тяжело, за это время можешь гораздо продуктивнее выступить в других формах. Неблагодарная вещь: какую-то Пушкинскую стипендию вырубать, сидеть в Берлине на жопе, писать — геморрой. Это тяжело. И читать тоже тяжело. Мем намного легче проникает в тебя — как глист.

Необязательно же Пушкинскую стипендию и в Берлине, можно по рецепту какого-нибудь Буковски, в нищете.

Но это же ошибка огромная. Каждый писатель — от своего времени. Никакого Буковски уже нет и быть не может в нашей реальности. Поэтому ничего не «можно» — в жизни все происходит стихийно и неподвластно.

У тебя случалась эйфория от писательства?

В связи с «Битвой экстрасенсов» предложили написать книгу в издательстве АСТ. Естественно, сделал книжку с минимумом слов. Но я превратил это в удовольствие, радость, развлечение. Человек должен развлекательно жить. Штамп, конечно, но все равно. Моцартовская бредоподобная радость должна проистекать из любых процессов. Я бывший алкоголик с большим стажем, помню это состояние эйфории, оно мне близко. Потом предложили вторую написать. Как человек, разрушающий основы, сразу сделал поэтическую, подпольную, из фрагментов текстов, с кучей иллюстраций. В АСТ сказали: что это еще такое, что вы наделали. В общем, отказались печатать. Такой странный объект попал в медийное пространство нестранного. Мне это забавно. Но они перетрухнули.

Навыки экстрасенса требуют книжной эрудиции?

Эрудиция — это вообще враг какой-то. Это же смешно сейчас: есть эрудиция или нет, какая разница. Нужно, конечно, понимать, о чем речь. Знать историю искусств, если ты художник. С другой стороны, не знаешь историю искусств, смотришь на все как баран на новые ворота — и новое качество возникает. Общество тебя даже с этим принимает. Ощущение волны важнее.

Когда президентом станешь [Пахом недавно запустил президентскую кампанию–2018 — прим. ред.], что прикажешь читать? Или запретишь?

Русскую классику прикажу. А потом запрещу. А потом опять открою. А потом опять запрещу. Или ничего не буду. Я же безвольный президент. А почему безвольный? Потому что выражаю чаяния народа. Собственных у меня нет. Я настолько безвольный, что почти прозрачный, как облачко. Я — все. Это богоподобность. Власть от бога же. Поэтому я позволяю всем процессам идти так, как они идут. Когда спрашивают, что буду менять, говорю — ничего. Как можно изменить величие бытия? Разве что кегль увеличил бы. Старикам-то кегль надо увеличить. [поет] Увеличьте кегль старикам, та-ра-ра-та-ти-да, увеличьте кегль старикам, та-да-да, та-ра-рам...

Читайте также

«Я бы сравнил Достоевского с семьей Ланнистеров, а Толстого — с Баратеонами»
Художник и писатель Павел Пепперштейн о сказках, «Эммануэли» и чтении как трипе
5 сентября
Контекст
Человек с котом
Друзья и знакомые вспоминают Юрия Мамлеева
12 декабря
Контекст
«Я не поэт, я деятель культуры». Десять лет без Дмитрия Александровича Пригова
«Буксы», отходы фантома, трикстерство: филолог Марк Липовецкий — о Пригове
17 июля
Контекст
«Мое уголовное дело — самая увлекательная книга на свете»
Эдуард Лимонов о своей читательской биографии
25 ноября
Контекст