Сознание катастрофического отсутствия собеседников
Интервью с Валерием Сажиным по случаю выхода собрания Якова Друскина
Яков Друскин. Фото: Михаил Шемякин, 1973 г.
«Ад Маргинем Пресс» и Музей ОБЭРИУ недавно выпустили первый том двухтомного собрания сочинений Якова Друскина, в который вошли трактаты этого своеобычного философа, близкого к Александру Введенскому, Даниилу Хармсу, Леониду Липавскому. Составителем выступил литературовед Валерий Сажин, хорошо известный ценителям обэриутского художественного мира. По просьбе «Горького» Сергей Луговик поговорил с Валерием Николаевичем о его пути к архиву Друскина и о том, как понимать его тексты, порой кажущиеся противоречащими самим себе.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Яков Друскин. Сочинения в двух томах. Том 1. Трактаты и наброски. М.: Ад Маргинем Пресс, Музей ОБЭРИУ, 2026. Содержание. Фрагмент

— Как вы запомнили университет и вообще культурную среду конца шестидесятых годов?
— Я заканчивал педагогический институт имени Герцена, в который поступил в шестьдесят четвертом году, — это было время так называемой оттепели. Знаете, сложно как-то внятно охарактеризовать эту обстановку. Просто было довольно легко общаться с преподавателями, была очень дружеская атмосфера. Преподавал нам, например, зарубежную литературу Наум Яковлевич Берковский, русскую литературу — Николай Николаевич Скатов, который потом, через много лет, стал директором Пушкинского дома, — тогда он только переехал в Ленинград из Костромы.
Мы дружили с преподавателем литературы начала XX века Владимиром Николаевичем Альфонсовым. Были очень легкие, непосредственные отношения с преподавателями, с некоторыми из которых можно было устраивать даже ночные посиделки — без какого-либо алкоголя, просто читать друг другу стихи и рассказывать что-то интересное из области литературы, культуры.
Выходила такая стенная газета Vita, последний выпуск которой, впрочем, был снят со стенда, потому что там была, например, пацифистская статья о войне во Вьетнаме, где говорилось, что страдают все стороны. В общем, это было довольно расслабленное время.
— А вы же принимали участие в работе этой стенной газеты?
— Ну последний номер, собственно, я и сочинил. Я там опубликовал, кстати, стихотворение Леонида Мартынова, которое только что было напечатано в «Вопросах литературы». И мне кажется даже до сих пор — я, правда, не проверял, — что оно не входит в собрание его сочинений (или публикуется отредактированным). Оно заканчивалось примерно так: «Мы научились, кажется, идти спиной к спине к одной и той же цели».
Николай Павлович Акимов написал для «Альманаха», который мы выпускали на факультете, — такой журнальчик, — статью о современной сатире. Я к нему приходил в Театр комедии с кем-то из друзей, и он по моей просьбе написал для нас эту статью. Она даже была опубликована потом в одном из его сборников с указанием, что написана специально для журнала факультета русского языка и литературы Герценовского института. В общем, вот такое было время.
— У меня есть ощущение, что шестидесятые — это была еще своего рода реабилитация европейского модернизма в СССР. Было ли ощущение прихода или, может быть, возвращения текстов?
— Пожалуй, у нас нет. При всем уважении к моим коллегам, к сокурсникам, мы были людьми малопросвещенными. Поэтому у нас не было такого ощущения. Я даже писал, кажется, в одной из статей про одного из поэтов, что в Большом университете было немного иначе. Там были поэты, прозаики, которые создавали литературоцентричную атмосферу. У нас такого не было. Здесь мы, так сказать, озорничали, а там уже была другая среда.
— А ощущалась ли связь с довоенной ленинградской культурой? Ходили ли какие-то тексты авторов авангарда и поставангарда?
— Нет. Мы в это не были посвящены. Единственное, что, благодаря Владимиру Николаевичу Альфонсову, который читал нам начало XX века, мы знакомились, скажем, с Бальмонтом, которого тогда в программе не было. Он читал нам футуристического Маяковского, заражал нас им. Может быть, чуть позже, в шестьдесят седьмом, наверное, году, бродили машинописные списки стихов Бродского. Но не помню, чтобы была какая-то широкая литературоцентричная атмосфера.

— А как ощущался конец оттепели, когда стало понятно, что эта горизонтальная, доброжелательная, открытая новому атмосфера заканчивается?
— Август шестьдесят восьмого. Стало ясно, что все уже летит к черту. Это был переломный пункт.
— И это стало понятно и по университетской атмосфере? Люди стали меньше говорить, меньше себе позволять?
— Мы к тому времени только что кончили учиться. Я говорю за свой курс. Но мы еще поддерживали отношения, и с какими-то друзьями я обменивался впечатлениями. И да, это означало, что дальше непонятно, что будет. Перелом.
— А после вы начали работать в Салтыковке, правильно?
— Да. Меня распределили неудачно. Меня распределили преподавать русский язык и литературу, что называется, в зону, в поселке Металлострой под Ленинградом. Но оказалось, что это было «золотое» место: там не надо было бороться с дисциплиной, потому что на уроках сидел надзиратель. И там была надбавка в тридцать с чем-то процентов к той нищенской зарплате, которую получали учителя.
И когда я пришел приступать к работе, мне сказали, что место почему-то уже занято. В общем, дали свободное распределение, но это был конец августа, а в школах в ту пору стояли очереди безработных учителей. Устроиться было абсолютно немыслимо. И одна из дружественных нашему курсу преподавательниц попросила свою приятельницу, сотрудницу Отдела рукописей Публичной библиотеки, походатайствовать, чтобы меня приняли на работу. Меня зачислили временным сотрудником. Я работал на временной работе два с половиной года с перерывом на армию.
Эта временность заключалась в том, что тебя оформляли на четыре недели, потом должны были на десять дней уволить, а потом снова оформить. Так меня оформляли и увольняли, оформляли и увольняли — все это в сумме дало два с половиной года. В этот промежуток еще втиснулся год армии.
— То есть у вас еще был год армии?
— Да, меня не сразу призвали. Не в шестьдесят восьмом, как положено было осенью, а через год, в шестьдесят девятом. И год я отслужил — тогда люди с высшим образованием служили год, а не два.
— И куда вас распределили?
— Меня распределили по блату, как это тогда называлось (у одной из моих сокурсниц отец был влиятельный человек в Ленинградском горвоенкомате), во внутренние войска.
Они тогда размещались в Преображенских казармах, между Эрмитажем и Лебяжьей канавкой. Там была моя часть. Внутренние войска несли службу в том числе и в городском суде. Тогда я впервые попал в Ленинградский городской суд как военнослужащий — стоял около камеры с подсудимыми. Тогда я узнал много интересного. Сейчас уже не вспомню, кого из тогдашних диссидентов судили, но я уже тогда подружился с будущими своими многолетними друзьями, которые передавали информацию о политических преследованиях. И я сообщил своим друзьям, что присутствую при суде над этим человеком.
Но другая важная область — наша часть несла также службу на железнодорожных конвоях. Меня туда категорически не допускали. Почему? Потому что служащие этой части рвались в железнодорожный конвой: из Ленинграда в дальние края перемещали заключенных, и это было очень прибыльным занятием. Во-первых, они задорого проносили водку конвоируемым и очень интенсивно на этом зарабатывали. А женские конвои были им интересны еще и потому, что там просто насиловали пересылаемых женщин.
В эту часть набирали в основном людей с незаконченным средним образованием — они, как считалось, не должны были быть обременены рефлексией, если понадобится стрелять в человека. Поэтому набирали таких людей, которые, как полагали, не будут слишком рефлексировать.

— А вот друзья, которых вы упомянули, — это будущая редакция «Памяти», я так понимаю?
— Да, да. Это были люди, перед которыми я испытывал тогда и потом еще много лет пиетет. Арсений Рогинский был выпускник Тартуского университета. Там еще были Гарик Суперфин, Борис Равдин, который тоже участвовал в «Памяти». Все это люди, получившие совсем другое образование. Мы, конечно, были по-своему образованы и благодарны своим преподавателям, но эти люди уже работали в архивах. Это был другой уровень. Их Юрий Михайлович Лотман приобщал к работе в архивах, и свои работы они писали на архивных материалах. А я тогда только-только почувствовал запах архивов.
Хотя еще в институте я писал и курсовую, и диплом по творчеству Некрасова и Тютчева. То есть некоторым образом, пусть и поверхностно, я был знаком с литературой и общественным движением шестидесятых годов XIX века.
Но когда я пришел в библиотеку, те самые тартуские друзья сразу на меня повлияли: надо изучать архивы. Я работал много лет дежурным в читальном зале — принимал посетителей, исследователей, помогал им ориентироваться в хранящихся тут материалах. Это была интенсивная работа: в архивы тогда ходили активно, приезжали иностранцы, американцы, итальянцы, в основном американцы.
И в свободное от общения с исследователями время я принялся читать описи. Сидел и читал одну за другой, погружаясь в то, что здесь вообще хранится. Мне было очень интересно, я даже лазал в хранилище за пределами читального зала в служебные картотеки, обнаруживал там карточки с какими-то совершенно неведомыми материалами и даже обращался к заведующему отделом с вопросами: «А что это? Откуда это?» Он мне в конце концов даже попенял, что я слишком любознателен и лазаю туда, куда у меня не должно хватать времени лазать.
Практически одиннадцать лет я работал дежурным читального зала, параллельно занимаясь другими работами, и за эти годы изучил все, что хранится в отделе рукописей. Благодаря этому, конечно, возникло многое из того, что потом превратилось и в сборники «Памяти».
— Это был интерес, основанный на эстетическом чувстве или просто на интересе к материалу?
— Мне было просто любопытно. В отделе хранился огромнейший архив Литературного фонда. В 1859 году был организован Литературный фонд — помощь нуждающимся писателям. Тогда распределяли пособия, и писатели подавали туда прошения. А распределяли их известные общественные деятели, литераторы: Чернышевский, Достоевский, Дружинин, который вообще все это организовал, Тургенев — в общем, вся видная литературная среда.
Эти прошения, ответы на них, резолюции были просто сшиты в тома по годам. Чтобы узнать, где там, скажем, документы Достоевского, нужно было наугад заказывать то один том, то другой — они не были описаны. Мне стало интересно сделать такую роспись. Почему мне была по душе эта бюрократическая, в сущности, работа, я сейчас не могу отрефлексировать, но было просто интересно.
Может быть, оттого, что мне хотелось помогать людям. Я составил два тома полистной росписи материалов Литературного фонда. И благодаря этому со временем научился опознавать почерки Некрасова, Чернышевского. Они у меня и до сих пор перед глазами стоят. И потом в других фондах, в других материалах я опознавал неатрибутированные тексты Некрасова и Чернышевского.
Я погрузился с головой в эту литературно-общественную проблематику предреформенного и пореформенного времени, того, что называют Великой реформой.
— Было ли в этом ощущение какого-то родства времен: оттепельной и пореформенной жизни, пробужденного гражданского чувства?
— Нет, я так устроен, и должен искренне в этом признаться, что не склонен был рефлексировать отчего и почему. Но, наверное, интуитивно меня тянуло к тем, кто шел поперек. Конечно, мне нравились революционные демократы, шедшие поперек. Может быть, это и было на каком-то подсознательном уровне. Потом ведь дошло и до того, что мне довелось в коллективной библиотечной монографии выпустить статью о зарубежных вольных русских издательствах. Тогда уже я перепечатывал на машинке «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, перепечатывал стенограммы судебных заседаний по делу Бродского. То есть уже занимался, что называется, всякой нелегальщиной.
В конце концов, поскольку мои друзья стали собирать разнообразный самиздат, он в значительной степени оказался на моем рабочем месте. Я его секретно описывал и хранил там, благо это было вполне безопасно.
— Безопасно в каком смысле?
— Видите ли, параллельно с дежурствами в читальном зале мне поручали обработку архивов. Архивы хранились и до сих пор хранятся в больших прямоугольных коробках. Среди коробок с архивными материалами легко было положить еще одну-две коробки с самиздатом. Никому не приходило в голову проверять эти коробки.
Хотя, конечно, в коллективе отдела рукописей и до меня, и в мое время были порученцы от КГБ. Был, например, человек, который ходил и смотрел, что у тебя лежит на столе. На это обращали внимание и другие коллеги: чего это он ходит и заглядывает? Было понятно, что он высматривает, нет ли такого, о чем можно донести в КГБ. Но никому не могло прийти в голову, что на моем рабочем месте, среди архивных фондов, которые я описываю, лежит самиздат.
— Работа над альманахом «Память» — это ведь уже опасность другого порядка.
— Опасливость, конечно, была. Но я, наверное, был так легкомысленен, что не боялся. У меня было ощущение, что можно, например, скопировать какие-то интересные архивные материалы и включить их в «Память». Это, конечно, было связано с риском, но все же.
Первое, что было опубликовано в первом выпуске «Памяти», — это как раз материалы из отдела рукописей. Спецхрана для рукописей там не было, хотя в Публичной библиотеке отдельная спецкомната для книг была. А в отделе рукописей хранилось довольно много записок людей, сидевших в лагерях. Например, Ольги Синакевич, сидевшей на Медвежьей Горе.
Я как сотрудник имел право выписывать эти материалы для себя, тогда как обычным исследователям их не выдавали — там стоял специальный значок: ограниченного пользования. И я изо дня в день копировал главы из ее лагерных записок. Потом в первом выпуске «Памяти» это было напечатано под фамилией Ясевич. И попробуй догадайся, что это из отдела рукописей и что это Синакевич. Тогда ведь не было поисковых систем, невозможно было идентифицировать текст так, как сейчас. Поэтому многое вуалировалось, и дознаться было трудно. Я это понимал, и потому страха особенно не было.
— Но вы же потом все равно столкнулись с госорганами?
— Да. В какой-то момент, уже, наверное, в середине семидесятых, начались отъезды диссидентов. правозащитников. У одного уезжавшего человека изъяли записную книжку, в которой была и моя фамилия. Меня вызвали через отдел кадров. Тогда в каждом учреждении был так называемый Первый отдел, подчинявшийся КГБ. Меня пригласили в специальную комнату на беседу с сотрудником КГБ: почему ваша фамилия в записной книжке этого человека? Ну и пошло-поехало. Начались обыски у моих друзей — Рогинского, Сергея Дедюлина — и у меня.
Меня несколько раз вызывали на беседы под разными предлогами. Однажды даже спросили: «А вот говорят, что вы с друзьями собираетесь издать воспоминания Троцкого». Что-то совершенно феерическое. Ну какие там воспоминания Троцкого? В общем, были провокационные вопросы. И по-моему, три обыска у меня было на разных квартирах, где я жил.

— Как вы сейчас думаете: это была разработка или скорее психологическое давление?
— Я понимал это как попытку выбить сведения, которые им нужны. Это была пора, когда уже выходил второй сборник «Памяти», и о нем, безусловно, было известно. У меня даже немного натянулись отношения с некоторыми друзьями, потому что я видел, как в работу со сборником привлекается все больше людей. Это действительно помогало работе над «Памятью», но было чревато тем, что сведения о материалах, которые я доставлял в «Память» могли утекать.
— А как бы вы объяснили молодым людям вашу мотивацию? Что вами двигало?
— У меня вся жизнь строится на этой мотивации — на интересе. Но, конечно, однажды на одной из бесед кагэбэшник спросил меня: «А чего вы добиваетесь?» И я сказал: «Мы добиваемся того, чтобы можно было говорить о том, о чем мы считаем нужным говорить, и чтобы мы читали то, что считаем нужным читать».
Это не была уловка и не уход от вопроса. Это и есть точно то, что я думаю. За других своих друзей я говорить не стану, но у меня действительно была такая мотивация.
Тогда ведь, чтобы говорить откровенно, нужно было уходить на улицу, в безлюдное место, чтобы тебя не подслушали. У всех были дисковые телефоны, и считалось, что если карандашом закрутить диск от девятки до конца и держать, то КГБ тебя не подслушивает. А если телефон просто стоит, то тебя могут слушать. Не знаю, насколько это было правдой, но так считалось.
Кроме того, нас постоянно сопровождали, окружали люди, которые так или иначе доносили в КГБ. Появление любого нового человека в компании должно было восприниматься с опаской. Неожиданный вопрос от постороннего человека вроде «А куда ты завтра собираешься?» уже вызывал подозрение. Были честные, порядочные люди, которые приходили ко мне на работу и говорили: «Валера, меня вчера вызывали в КГБ и спрашивали про тебя». — «И что?» — «Ну а что я мог сказать? Ничего. Но я хочу тебя предупредить».
— Давайте тогда перейдем к Якову Семеновичу Друскину. Вы говорили, что столкнулись с ним в семидесятых, когда он передавал архив?
— Да. В семьдесят восьмом ко мне пришел один знакомый и сказал, что есть такой человек, Яков Друскин, который хочет передать свой архив. Я понятия не имел, кто это. Сказал заведующему, и это было рядовое поручение: я ездил за архивами не только по Ленинграду, но и в Москву, и даже в Воронеж — за архивом Натальи Евгеньевны Штемпель, воронежской музы Мандельштама.
Я поехал на Старо-Невский, заранее договорился, представился — и, конечно, ничего не знал ни о личности Якова Семеновича, ни о том, что именно там находится. Поначалу он хотел передать свои собственные сочинения. Их было не так много, девять или десять. Остальное — это было огромное количество произведений: по сути, весь архив Введенского и множество текстов Хармса, плюс еще какие-то материалы.
В два приема я все это доставил в отдел рукописей. Яков Семенович уже был старенький, в январе 1980 года он умер, а в 1978-м был совсем пожилым человеком. Конечно, он присматривался к тому, кто перед ним, но в пространные беседы не вдавался. При нем была сестра, Лидия Семеновна, которая его всячески обихаживала.
Для меня тогда это было: привез и привез. Хармс — еще ладно, а Липавский вообще был для меня тогда неведом. Да и о Хармсе в конце семидесятых я почти ничего не знал.
— А нынешнее собрание сочинений Друскина: какой у него будет состав? Сейчас вышел первый том. Сколько будет всего томов и как это будет выглядеть?
— Будет два тома. Первый том — это избранные работы Якова Семеновича.
Вообще, просто так взять и подряд издать труды Друскина — задача труднорешаемая по многим причинам. Это сложная текстологическая задача. Поэтому я взял за основу то, что уже было сделано в конце девяностых в собрании под названием «Сборище друзей, оставленных судьбою», где были тексты Друскина, Хармса, Введенского, Олейникова, Липавского. Из этого я отобрал некоторое количество текстов и добавил два прежде не изданных.
Самодостаточность и ценность первого тома, как мне кажется, в том, что тексты там откомментированы так, как, на мой взгляд, следовало бы их комментировать. Конечно, можно лучше. Но прежде они не были откомментированы так, как это, по моим понятиям, нужно делать. Кроме того, в комментариях добавлены сведения, важные для будущих исследователей: например, публикация одного текста сопровождается указанием, что в архиве на ту же тему есть еще такие-то и такие-то материалы. Это наводки на будущую работу.
Там же есть хроника жизни Друскина и тематический указатель — то, что вообще положено делать в изданиях философов. Можно проследить, в каком контексте у него появляются мотивы времени, свободы и так далее.
Во втором томе будут избранные дневники. Когда-то они уже выходили в двух томах, которые издала Лидия Семеновна Друскина, но по своему разумению. Я собрал в этот второй том избранные дневники, тоже с комментариями и примечаниями. И там еще будут опубликованы письма, процентов на девяносто еще не изданные.
Это переписка Друскина со священником Дмитрием Дудко, с физиком Евгением Фейнбергом, с художником Владимиром Стерлиговым, а также с Тамарой Липавской — музой этого круга: Введенского, Липавского, Хармса, Друскина.
— Когда я читал первый том, возникало ощущение, что Друскин при всем его своеобразии очень обэриутский — не только по мотивам или цитатам, но на уровне ритма мышления. Вы поняли для себя, что такое обэриутский текст?
— Это трудно описать. Скорее это нужно ощущать. Можно по-разному об этом судить, можно давать самые разные интерпретации. Но, на мой вкус, это ощущение того, что ты не в общем потоке, что ты отдельный и у тебя свой мир. Его можно описывать так или сяк, но он не сопрягается ни с какими иными мирами.
Я как-то в одном разговоре обозначил это как «лирическую философию» — по крайней мере, у Друскина. А если говорить в целом, то да: мы не сопрягаемся ни с кем, мы в отдельном мире, и наш мир постоянно меняется — мы ничего не конституируем. Каждый из них по-своему конструировал свой мир: Липавский создавал свою науку о языке, Друскин — свою философию, Хармс — свою литературу или скорее несколько литератур.
— Но при этом кажется, что Друскин, Липавский, Введенский, Хармс все же разделяют какое-то общее пространство.
— Да, это очень разнообразный мир. Никто из них не надувал щек, не говорил: вот это наше особое. Они были и скептиками, и иронизировали, и шутили, и друг над другом тоже. Это многомерное устройство, текучее, перетекающее из одного состояния в другое. Но объединяет их, конечно, то, что они стоят в стороне от всех. И это ими не пропагандируется. Это так проживается. Они так устроены, они так нашли друг друга.
Друскин считал, что они все друг в друге уже нашли в двадцать пятом году, когда встретились на похоронах одной из своих соучениц по гимназии — Введенский, Друскин, Липавский, а потом к ним присоединился Хармс. Друскин это описывает, не давая конкретики, — и это правильно, потому что в этом мире все эфемерно и понятно только между ними.
Но нам еще только предстоит это описать по-настоящему. И это опасная задача, потому что у них было ощущение постоянного движения внутри самих себя, внутри своих идей, своих ощущений мира. Ничего нельзя сказать раз и навсегда. Все переменчиво, но внутри их собственного умозрения.
— При всем многообразии тем, жанров и интересов Якова Семеновича можно ли, на ваш взгляд, выделить какую-то сквозную интуицию, к которой он вновь и вновь возвращается?
— Сквозная интуиция? Если я правильно понял вопрос, за некоторым исключением большинство текстов Друскина инициированы авторефлексией. Явно или имплицитно это часто связано с событиями личной жизни: смертью отца, потом матери, интимными переживаниями в отношениях с Тамарой Липавской. В любом случае: это всегда рассуждения о себе, своем мироощущении, своем месте во времени и пространстве. Поэтому я назвал его творчество лирической философией.
— Но Друскин ведь при этом еще и христианский философ. Его тексты написаны человеком, всерьез относящимся к христианской традиции.
— Я не философ и тем более не религиозный философ. Я только вижу, что Друскин, рассуждая о религии, все время все подвергает сомнению, спорит, оспаривает. Это особенно видно по дневникам. Они у него религиозно-философские, а не бытовые. Он постоянно спорит, опровергает, а потом, как будто забыв об этом, говорит что-то иное на тот же счет.
Это сказалось и в его работе над собственно философскими текстами. Он мог полвека по семь раз переписывать один и тот же текст. Не потому, что считал его недосказанным, а потому, что о том же самом начинал рассуждать иначе. Это, кстати, одно из свойств, которые мешают изданию его текстов: непонятно, какой вариант считать окончательным. Каждый отличается, каждый — о том же, но по-другому.
У него в архиве есть огромные подборки конспектов произведений религиозных философов. Но это не просто конспекты на сотнях страниц — он конспектирует, тут же анализирует, тут же полемизирует, тут же рефлексирует по поводу тех или иных положений. То есть он был погружен в огромный материал работ религиозных философов.
— Можно ли, на ваш взгляд, говорить о заметном различии между довоенным Друскиным и поздним — тем, кто уже живет еще и как хранитель памяти о друзьях? Или важнее линии продолжения?
В религиозно-философскую атмосферу интеллектуального и творческого общения чинарей Друскин был органично включен в тридцатые годы. Последовавшие за поневоле расставанием с друзьями работы Друскина, как я это вижу, были поначалу попыткой продолжения прежнего интеллектуального общения с ними, в том числе и религиозно-философского. Это особенно выразительно явлено в дневниках Друскина: почти исключительно — философских и религиозно-философских текстах. От года к году сознание катастрофического отсутствия собеседников ввело его — на десятилетия — в соответствующий содержательный тотальный диалог с самим собой, ставший исключительным повседневным ежечасным обыкновением: день Друскина состоял из интеллектуальных размышлений, писания дневников и разного рода сочинений. Так он прожил последние сорок лет своей жизни.
— И при этом не исчезает его особое обэриутское своеобразие. Даже в дневниках: вот описание начала конца света, когда появляется человек, который движется чуть медленнее обычного, и с этого все начинается. Мир как будто сходит с шарниров.
— Да. И что это: философия или литература?
— Да как будто особая форма жизни.
— Да, именно так. Он все время наособицу. И потом он может по-другому об этом сказать, как будто изменить точку зрения, а потом вернуться к прежнему. Все очень подвижно, текуче, изменчиво.
— Если бы вас попросили дать путеводную нить: как входить в его тексты, с чего начинать?
— Мне кажется, продуктивнее всего читать «Звезду бессмыслицы». Это путь и к методу Друскина, и к Введенскому, и вообще к этому миру. Хотя это работа исключительно про Введенского, но это Введенский через Друскина, со всеми свойствами его метода. И в то же время это и второе, и третье: и Введенский, и обэриутский мир.
© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.