Снести стены, выбросить инструменты в крапиву
Даниил Да — о «Могиле Оливье», автофикшне, покаянии и переходе от стихов к прозе
Здесь и далее — фотографии Даниила Да
Создатель знаменитого салата Люсьен Оливье умер в Ялте, а упокоился на Введенском кладбище в Москве — из этой точки пересечения южного тлена и зимнего праздничного морока вырастает проза поэта Даниила Да. «Могила Оливье», вышедшая в начале сентября в издательстве Common Place, — книга о призраках советского детства, курортной тревоге и поиске языка, способного противостоять энтропии. Специально для «Горького» Денис Куренов поговорил с Даниилом Да о том, почему трезвость в наши дни выглядит истинной формой безумия, куда уезжает нарисованный поезд из детства и как писателю остаться живым в эпоху больших языковых моделей.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
— Вы в литературе больше тридцати лет, входили в сочинскую арт-группу «Гильдия красивых», писали стихи, основали поэтическое издательство — и вдруг выпускаете первую книгу малой прозы. В новой книге ваш герой иронично замечает, что поэзия — это необязательный «птичий труд», тогда как проза требует физической тяжести, «будто возишься в канаве с глиной». Почему этот выход в «тяжелый» регистр у вас произошел только сейчас?
— В жизни человека случаются моменты, когда он выбирает не совсем верные стратегии. Не совсем верные — не значит неправильные. Просто в этом месте твоя ветка дала новый побег, уходящий в сторону от основного ствола. Мне, например, раньше казалось, что творчество — это святое ремесло. В его светящуюся залу нельзя входить, не склонив почтительно головы. Именно поэтому я всегда искал труда, максимально удаленного от работы со словом. Чтобы не испачкать поденщиной белых одежд настоящего искусства. Потрудился, заработал на хлеб насущный, ступай в келью и там выпиливай алмазным лобзиком стихотворение, вытачивай, полируй.
Примерно полтора года назад от пыли этого лобзика я стал задыхаться. Тогда и подумал: а что я, собственно, делаю в этой крошечной мастерской? Для кого я выпиливаю геммы и камеи, почему тут даже заорать нельзя так, чтобы вокруг все задрожало. Я понял, что стратегию надо пересобрать, стены — снести, крышу — демонтировать, инструменты — выбросить в крапиву.
Стихи делать и сложно, и просто. Просто — потому, что у тебя есть ритм и рифма, а с ними построить можно почти все. Сложно, потому что сюртук рано или поздно станет тебе тесноват. И лишь когда я его сбросил, то понял, как же заблуждался насчет прозы. В ней же все это есть — и ритм, и рифма, просто ритм в разы сложнее, изощреннее, как и возможность применения рифмы.
К тому же, как замечает мой герой, проза дает сильное физическое удовлетворение. Стихи ты можешь обдумывать по пути от Морвокзала к дому, а проза привязывает тебя к рабочему месту на весь день. Это морально приятно. Теперь никто не посмеет обвинить тебя в праздности. Ты потрудился как следует, а стало быть, имеешь право на долгую радость. У прозы оказался мощный компенсаторный эффект, более стабильный, что ли. До этого мне казалось, что я живу впустую.
При этом я отдаю себе отчет, что в такой парадигме мыслят себя почти все графоманы. Они еще, правда, всех поучают, а я этого старался избегать. Выходу в «тяжелый» регистр, не могу не отметить, поспособствовало и ведение дисциплинарных дневников в течение последних 10 лет.
Ну и еще хотелось вывернуть наизнанку жанр мемуаров, сделать их онейрическими. Всегда мечтал сочинить что-то на грани яви и сна, вести дневник вымышленных событий. Этим приемом пользовался Зальцман в своих «Снах», да, наверное, и много еще кто.

— Кстати, о жанре мемуаров. В предисловии к книге Иван Напреенко справедливо отмечает, что формально ваши тексты можно отнести к автофикшну. Однако сегодняшний автофикшн часто упрекают в нарциссизме, ярмарке травм и сведении литературы к сеансу самотерапии. Как рассказать о собственном опыте, детских страхах и личных катастрофах так, чтобы частное не скатывалось в обывательскую исповедь, приправленную знаниями, полученными на уроках creative writing?
— Книги, написанные буквами, мне по большому счету вообще не интересны, и жанр здесь не так важен, будь то автофикшн или фанфик. Пишущие буквами никак не поймут, что у них на горле уже сомкнули челюсти LLM-модели. Вам дают потрепыхаться лишь для того, чтобы вы настрочили еще немного материала для натаскивания хищников. Как только они усвоят уроки и станут похожи на людей окончательно, автору придет пора собирать вещички. Я уже каждую вторую книгу подозреваю в том, что ее сочиняла нейронка. Вот выводят на сцену каких-то «персонажей», вот наряжают их в узнаваемые одежды, вот начинает выстраиваться «сюжет». Боже мой, какая смертная скука!
По моему мнению, текст должен вползать в вас как шепот в вечернем лесу. Представьте, что вы вышли на прогулку с собакой и вам повстречался сумасшедший. Он взял вас за пиджачную пуговицу, слегка притянул к себе и заговорил. Предугадать, о чем пойдет речь, невозможно, и вы сперва вяло отбиваете чужие руки. Но вот произнесена фраза, которая открыла вас как ключ, отпирающий дверь. Нейроотличники всегда гиперсенситивны: если вашему спутнику удалось поймать нужную интонацию — вы в его власти и будете слушать все, что он вам прогоняет, до тех пор, пока у него не пересохнет во рту. Поиском этой интонации я и занимался, а найти ее помог дорогой друг Ваня Напреенко, за что я ему бесконечно благодарен.
Мне, с одной стороны, хотелось сделать текст липким, как бумага от мух в деревенском лабазе, с другой — плотным, чтобы между строчками нельзя было вставить и лезвия ножа, с третьей — непрерывным. Маньеристским, но не скучным. Ну и конечно, убрать зазор между глубинным и внешним, дать свободу всем голосам, бубнящим и завывающим внутри, отпустить на волю внутреннего Петросяна, который своими монологами меня совершенно извел. Теперь он выпущен на свободу, и мне стало легче.
Возвращаясь к вашему вопросу про задолбавший всех автофикшн: если вы писатель, постарайтесь сделать так, чтобы на вашем тексте сломалась обучающаяся машина. Создайте не текст, а вирус, произведите не буквы, а ритуал, делайте то, что приносит вам радость и освобождение. «Ничему не следует учить», — так сказал поэт. Вот и не учите. В ярмарке травм нет ничего дурного, но готовьте свой салат непосредственно в палате, а не за ее пределами. Фу, навел пафоса.
— Название книги — «Могила Оливье» — отсылает к реальной могиле создателя того самого салата Люсьена Оливье на Введенском кладбище. С одной стороны, это фирменный русский абсурд, с другой — точный образ: главный постновогодний ритуал страны вырастает буквально из некрополя. Почему именно новогодний морок и сопутствующие ему праздничные ритуалы стали для вас рамкой разговора о времени и распаде?
— Люсьен Оливье, кстати, умер на юге — в Ялте. В Москву его привезли в ящике с солью, как это тогда практиковалось. Новый год — это краткий миг между прошлым и будущим, мгновение, когда время перестает существовать. Так-то в теорию линейного времени я вообще не сильно верю, мне кажется, что мы навсегда остаемся в любом из прожитых нами моментов и, при должной сноровке, можем вернуться туда без проблем. «Я и сейчас там», как говорил герой Хантера Томпсона. Когда в 2025 году из телевизора к праздничному столу стали выползать поющие мертвецы, я сперва похолодел, но потом все же восхитился пронзительностью жеста криэйторов «Первого канала». Новогодняя ночь — время, когда миры смыкаются, так почему бы не угостить салатом тех, кто давно к нему не прикасался. С другой стороны, Оливье — это символ смешения, салат в чаше — это ваша жизнь, которую Высшие силы энергично взбили мельхиоровой ложкой.
Без алкоголя, если вы замешивали оливье на майонезе, его есть почти невозможно, но из этого вытекает уже другой мотив книги: трезвость как высшая, истинная форма безумия! Вы уже ничего не сможете списать на то, что выпили лишнего и натворили ненужных чудес, нет. Вы настоящий и ваши поступки (как и их последствия) — только ваши, никого другого. Осознание этого, как ни странно, я тоже получил за новогодним столом, когда явь и навь сомкнулись. Салат, кстати, наверняка останется на столе, ближе к утру блюдо с ним затянут пищевой пленкой и поставят в холодильник. Полежите, осмотритесь, подумайте. Долгие новогодние выходные, как мне теперь кажется, для этого и придуманы.

— В книге вы отмечаете, что ее сквозной каркас держится на трех «П»: Призраки (прошлое), Память и Покаяние. Но если с памятью и призраками в русской литературе все понятно (как, впрочем, и с уже упоминаемым вами четвертым «П» — внутренним Петросяном, который никак не может покинуть эстраду), то покаяние сегодня кажется самым забытым и архаичным концептом. А что в русской литературе, на ваш взгляд, было написано о покаянии принципиально важного — и как об этом опыте сегодня пишете вы?
— Интересный вопрос. Кто у нас публично каялся? Гоголь, Толстой, кто еще? Но это титаны, так каются боги. Мне же в «Оливье» просто хотелось извиниться перед всеми, кому я поднасрал в этой жизни. Как так получилось — ума не приложу! Сколько раз Высшие силы дарили мне настоящую дружбу, протягивали руку помощи, а я, как злобный волчонок, лишь вцеплялся в нее зубами! Пришло время извиниться, потом это будет сделать сложнее, если вообще возможно. Покаяние идет под руку с благодарностью, а это чувство я в себе раньше глушил.
Позавчера с температурой (подхватил вирус в плацкарте, когда возвращался в Сочи) проснулся в два часа ночи. Воют сирены, гремят взрывы, лает проснувшаяся и спрыгнувшая на пол с кровати собака. — Где я? Где мои вещи? Да этому миру, может, осталось полминутки, как же не извиниться напоследок? И как не поблагодарить?
Вы спрашиваете, как писать о покаянии? Я выше говорил про интонацию, повторю еще раз: побудьте немного дурачком, не думайте про слова.
— В одном из автобиографических текстов вы с нежностью вспоминаете старый Сочи — город, который изначально проектировался как уникальная модернистская утопия, единый просторный парк-санаторий с белыми статуями атлетов, фонтанами и тенистыми аллеями. И с раздражением говорите о Сочи сегодняшнем — разросшемся уродливом хаосе из хинкальных, самостроев и профнастила. Вы чувствуете себя чужаком в пространстве собственного детства? И удается ли вам сегодня сквозь этот аляповатый курортный сайдинг и новодел разглядеть очертания прежнего города?
— Город моего детства уничтожили еще до Олимпиады, она лишь завершила процесс. В новелле «Профнастил» я подробно это разбираю. Из пространства вытащили все, что обладало хоть какой-либо уникальностью, заместили тонированными стеклами. В Турции так делают, это оттуда пошло. Но что такое монолит в тонировке? Это вырезанная часть пейзажа, в нем нет ничего, это ноль-объект, прямоугольник пустоты. Наивный супрематизм застройщиков удручает. А то, что деревьев становится все меньше, а бетона все больше — дико бесит.
На Бытхе (это священная гора убыхов) продолжается корчевание местных рощ. У меня там было место, весьма пригодное для любования холмами. В какой-то момент склон обнесли профнастилом, причем вырезали в нем специальную амбразуру для покупателей: посмотрите, мол, какую красоту вы приобретаете. Это, конечно, цыганский обман: через полгода вид вам перекроет такая же высотка, но суть не в этом. Помните, у Поплавского: «Темный город убегает в горы, ночь шумит у танцевальной залы». Мой город убежал, и его не вернуть. Билет в него ни в какой кассе вам не выдадут.
Но я схитрил. Получилось так, что совершенно случайно несколько лет назад мне удалось попасть в другой город, почти неотличимый от Сочи 1970-х. В силу определенных причин, застройщики только начали туда вползать и шевелить жвалами. Так что все там пока не тронуто, каждый уголок знаком, каждый ветерок, бросившийся навстречу — родной. Даже люди, что я там встречаю, неуловимо похожи на моих бабушек и дедушек. Сперва мне казалось, что я при жизни попал в некий благожелательный лимб, да и сейчас так кажется. Полагаю, что и это место приведут к ровным линиям, но на это понадобится несколько десятков лет, примерно столько, сколько, надеюсь, осталось и мне. Трюк, что я провернул, меня искренне веселит. Я вытащил эту локацию из детского сна и сбежал туда, как сумасшедший, на нарисованном паровозе. Не знаю, насколько это легально, да это и неважно.
В Сочи, конечно, нетронутые места тоже остались, но это осколки разбитого зеркала, кривые и острые, как заросшая бамбуками улица Пионерская, например. Если будете в наших краях, можем там прогуляться.

— Сочи в русской литературе почти всегда существовал как парадный симулякр: пальмы, санатории, беззаботный отдых советского человека. В вашей книге юг предстает территорией тревоги, буйных зарослей, скрывающих руины, и душного морока. Вы как-то сами писали, что Сочи — город, где «даже местные — приезжие». Каково это — писать южный текст, свободный от курортного глянца, и почему литературная «сочинская школа» так и не состоялась?
— Я уже где-то говорил о том, что местным напекло голову безжалостное южное солнце, сочинцы потом сильно обиделись, пеняли. Но мозг — это нежнейшее желе, жара замыкает там случайные цепи на раз-два. Сперва мне казалось, что все южане одинаковы, но теперь я уверен, что это не так: Сочи стоит особняком. Тут довольно своеобразный микс Кавказа и Кубани, спаянный так плотно, что сперва даже теряешься. Гонор, самомнение, поиск быстрой выгоды — это город вечных подростков.
Я в «Оливье» не старался выпячивать экзотику, скорее воспроизвел ощущения человека, заснувшего в полдень на пляже и поскупившегося оплатить зонт. Для возникновения школы нужна хоть какая-то общность, банда единомышленников. Мне посчастливилось таких в юности встретить.
Но вообще вопрос сложнее, чем выглядит на первый взгляд. Формально к «сочинской школе» можно отнести, наверное, тексты нынешнего лауреата «Книги года»: там все такое пастозное, жирное, густое: «В камышах, за розовым сусаком, шоркался и пыхтел Андрейка». Но это стилизация, балачка, условная шолоховщина, неживой язык. Я и сам не знаю, что такое сусак. У сочинцев ведь очень небольшой вокабуляр, десяток-другой глагольных форм. Собрать что-то из них — интересная задача, может быть, когда-нибудь возьмусь.
— В 1990-е сочинская «Гильдия красивых» занималась развеселым акционизмом: вы выходили с картинами на пляжи, крепили живопись на водные катамараны, возлежали на раскладушках в Органном зале и даже провели акцию «Высокое искусство» прямо в салоне летящего рейса Сочи — Москва. Каким этот опыт радикальных карнавальных жестов видится вам из сегодняшней эпохи? Повлиял ли он на вас как на поэта и прозаика?
— Все мои друзья-художники были старше меня, я шутил, что они приняли меня в свою стаю как Маугли. Но то, с какой легкостью эти семейные, состоявшиеся люди соглашались на авантюры, придумывали дичайшие (но всегда добрые) акции, — уму непостижимо. Я всегда мечтал жить коммуной, и вот моя мечта стала явью, почти на 10 лет.
Из нынешних времен все это смотрится безобидным чудачеством, но вещи, которым меня выучили художники, остаются неизменными: красота бескорыстна, радость бесплатна, быть странным в глазах окружающих — это тру. Мир, как мне кажется, от нас этой странности и ждет.
Сейчас все так тревожно, страшно, натянуто вокруг, что ни одна из наших акций, думаю, не прокатила бы. Мир увяз в паранойе, все требуют немедленных объяснений: про что ты, за кого ты, свой ты или чужой? Перебираю в памяти наши выходы и выходки: нет, невозможно. Ну какой карнавал, когда все горит и ты горишь и т. д.
«Гильдии» и друзьям-художникам я бесконечно благодарен. Повлияли ли они на мою поэтику? Косвенно да, конечно. Я же тогда, 35 лет назад, и начал писать. Была первая сборная выставка, организованная Бартеневым, все принесли работы, а мне приносить было нечего, и я буквально за пару дней напечатал на машинке и сшил вручную несколько книжек. Их повесили на «веревку поэта», люди читали, смеялись, подходили знакомиться.

— Давайте как раз об этом и поговорим. Ваша первая поэтическая книга «Бескровная и безболезненная» вышла еще в 1993 году, а следующей — «В руках отца», вошедшей в шорт-лист Премии Андрея Белого, — пришлось ждать больше двадцати лет. Что происходило с вашей поэтической оптикой в эту колоссальную паузу? И ждать ли от вас новой книги стихотворений?
— Книги «В руках отца» тоже бы не случилось, так как я оставался в рамках той же неправильной стратегии. Но меня просто взяли за шкирку друзья. Художник Игорь Максименко сказал: «Что ты как этот? Никто не издает, так сам себя издай. Вот тебе деньги». Самоиздаваться всегда казалось мне делом, как бы это сказать, зашкварным (хотя Одарченко, например, издал «Денек» за свои деньги, и книге это не повредило, прекраснее ее сложно сыскать), так что я просто писал в стол, точнее — в картонные коробки. Позже в одну из них залезла родительская кошка и какую-то часть бумаг уничтожила.
За двадцать лет между книжками я написал кучу стихотворений, в том числе сборник «Восковое лицо», роман «Ад Да», всего уже не вспомнить. Новая книжка стихов, «Кинотеатр „Аэлита“», собрана уже как два года, вяло пытаюсь ее куда-нибудь пристроить. Но вообще я сейчас так захвачен прозой, что ни на что другое нет ресурсов. Ей-богу, сидел бы и сочинял бесконечно, как Дэвид Фостер Уоллес. Не знаю, почему я раньше избегал этого легального способа эскапизма. Это же элементарно, просто усидчивость на первых порах нужна.
— Еще одна важная ваша ипостась — издательская. В 2015 году вы основали издательство Humulus Lupulus (лат. «Хмель обыкновенный»), сделав ставку на актуальную поэзию — сегмент абсолютно некоммерческий. При этом в новой книге звучит фраза: «Стихи пишут все, но никто их не читает». Что заставляет вас годами продолжать эту бумажную экспансию? И помогает ли издательский опыт вам как пишущему автору?
— Заставляет то, о чем мы говорили выше, — покаяние и желание возместить миру причиненный ущерб. Помогали мне — помогу и я. Мы издаем отличных поэтов, странных, причудливых, но всегда настоящих. Часто это их первые книги.
Вы верно подметили, что о коммерции тут говорить не приходится. Но при чем тут коммерция, когда мы раздаем капли счастья. Поэзия (да и хорошая проза) — это ведь реактив. Попала в тебя всего капелька — и запущена реакция, человек преобразился.
Помогает ли мне издательский опыт в писательстве? Да, заставляет уважать труд редактора, посмотреть на процесс с разных сторон.
— В финале «Могилы Оливье» возникает мотив кинематографической обратной перемотки: разбитая посуда собирается из осколков, скатерть разглаживается, из телевизора исчезает тревога и наступает спасительный белый шум. Верите ли вы сами, что литература способна повернуть энтропию вспять, или эта сборка возможна исключительно в герметичном пространстве текста?
— Я верю в магию всего, что создается искренне и ни для чего. Если ты все сделал правильно — возможно все, не только победа над энтропией. А литература это или ар-брют, как у Дарджера, совсем не важно.
© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.