1. Умер Владимир Маканин. Для «Медузы» о нем написала Галина Юзефович: «Удивительным образом на протяжении пяти долгих десятилетий своей литературной карьеры он сохранял способность говорить про универсально важное, вместив в себя и хрущевскую оттепель, и брежневский застой, и тектонические сдвиги восьмидесятых-девяностых, и даже „путинскую стабильность” нулевых. <…> Слово „хамелеон” в нашей культурной традиции имеет сугубо негативные коннотации: принято считать, что стойкость, твердость и постоянство лучше пластичности, изменчивости и адаптивности. Судьба Владимира Маканина, актуального и успешного в разные (драматически разные) времена, — лучшее свидетельство обратного». В статье не забыты ни тексты Маканина о советском абсурде семидесятых, ни роман 2008 года «Асан», вызвавший ожесточенные споры.
В «Коммерсанте» о Маканине говорит Михаил Трофименков: «Маканин по большому счету отказывал индивиду в свободе воли, считал экзистенциальную конкуренцию законом природы и пессимистически взирал на жизнь, в которой неумолимо возрастала энтропия. Логика часто попадала впросак в столкновении с конкретными коллизиями, которые Маканин, однако, живописал отчетливо и не без натурализма».
«Известия» публикуют ранее не издававшееся интервью Зои Игумновой с Маканиным: оно было взято в 2008-м, когда вышла экранизация рассказа «Кавказский пленный». «В мире с пленными закончат нескоро. И это самое жуткое. Такое будет и в 2010-м, и в 2050-м, и через две тысячи лет после нас. Да и при египетских фараонах тоже случалось сплошь и рядом. Запросто представляю, как два египтянина в набедренных повязках ведут через пустыню плененного финикийца. <…> В рассказе фигурирует мальчик неземной красоты, а еще красивые солдаты вокруг. Но знаменитое выражение Достоевского — „красота спасет мир” — в этой истории не срабатывает», — говорит Маканин.
2. На «Радио Свобода»*СМИ признано в России иностранным агентом и нежелательной организацией — два материала о писателях, ставших жертвами сталинских репрессий. Константин Азадовский в разговоре с Андреем Филимоновым вспоминает дело Николая Клюева (о расследовании Дениса Карагодина, изобличившего прямых убийц поэта, мы недавно писали): «Клюев был поэт, а поэты нуждаются в читателях и даже слушателях. Но поскольку в 20-х годах его не печатали, то он охотно читал свои поэмы знакомым в ленинградских и московских квартирах. В частности — „Погорельщину”. Эти выступления собирали много людей. Сохранились воспоминания о том, как прекрасно Клюев читал свои произведения. И конечно, НКВД об этом знало. В руки следствия попали клюевские стихи со строчками о Беломорканале. <…> На мой взгляд, независимо от того, участвовал Сталин в его судьбе или нет, Клюев как поэт, как общественная фигура все равно был обречен».
Борис Парамонов и Александр Генис*Признан властями РФ иноагентом в очередном выпуске своей программы обсуждают «Голый год» Бориса Пильняка — «первый советский роман» и при этом «не единый роман с фиксированным сюжетом и четкой системой персонажей, а некий импрессионистический коллаж, подчас очень выразительный и впечатляющий».
3. На «Кольте» опубликовали посвященный Алексею Ремизову фрагмент воспоминаний Бронислава и Ариадны Сосинских, записанных в 1969 году Виктором Дувакиным. Здесь — мистификации (или, вернее, литературное хулиганство) Ремизова, любившего опубликовать фотографию неизвестных людей с подписью «Марина Цветаева в кругу друзей», или рассказать какую-нибудь неправдоподобную историю о другом писателе; сведения о первых годах Ремизова в эмиграции, разговоры о подготовке его книги в СССР («Твардовский не любит Ремизова») и анекдот о беседе Ремизова с Вячеславом Молотовым: «„Ну как вам теперь живется?” — спрашивает его Вячеслав Михайлович. „Все у нас, — говорит, — плохо”. — „Почему же плохо? Материально плохо?” „Нет, — говорит (к тому времени у него дела материальные улучшились), — нет, мышка, мышка повадилась”. „Какая мышка, — вздрогнул Вячеслав Михайлович, — какая мышка?” — „Вот мышка из соседней квартиры повадилась ходить. И вот, понимаете, шуршит-шуршит. Ну я пойду открою дверь — она входит. И мы так всю ночь беседуем вместе”. А Вячеслав Михайлович совершенно не понимал, что это такое: импровизация ли, издевательство над его постом министра иностранных дел или это враги какие-то там завелись в его квартире».
Там же — два стихотворения о сексуальном насилии, взгляд с двух сторон: Оксаны Васякиной («он сказал что для него это был важный акт / через насилие надо мной он обрёл утерянный фаллос / он сделал это специально») и Константина Шавловского («она говорила нет / и тогда я взял ее на руки / и перенес на диван // а когда понял что она / действительно не хочет // просто потрахаться // было уже поздно // мы молчали / пока не пришло такси»). Хочется, честно говоря, воспринимать эти тексты в отрыве от голливудской злобы дня: это просто очень важно и страшно.
4. На новом портале «Русская культура» Александр Марков размышляет о параллелях между поэзией Олега Охапкина и живописью Михаила Шварцмана. Марков отталкивается от определения барочного концепта, находя его у обоих своих героев: если «Шварцман… исходит из того, что мир вещей не воспринимается, а проходится насквозь», постепенно проникает сквозь изображаемое, всегда помня о точке отсчета, то Охапкин также «представляет время как картографирование реальности»: при этом, хотя «память о времени предметна», важнее здесь не предметы, а само время, метод, помогающий созерцанию и исследованию.
5. На «Арзамасе» Анастасия Першкина разбирает главные цитаты Достоевского — от «Красота спасет мир» до «Константинополь — рано ли, поздно ли, должен быть наш» и «Если Бога нет, то все позволено»; последней фразы Достоевский никогда не писал, ее сконструировали «из разных реплик литературные критики и читатели». Пожалуй, самое любопытное изыскание — о фразе подпольного человека «Свету ли провалиться, или мне чаю не пить?»: выясняется, что чай у Достоевского — своеобразное «мерило достатка».
6. Газета «Троицкий вариант»*Признана властями РФ иноагентом. беседует с директором ИМЛИ Вадимом Полонским; получилось одно из самых увлекательных интервью последнего времени. Полонский рассказывает о конфискованном ОГПУ дневнике Андрея Белого: «По всей видимости, дневник Белого мыслился им как едва ли не главное, центральное произведение. <…> Он занимал где-то 150 авторских листов. Почему мы это знаем? Потому что Белый в „Ракурсе” фиксирует количество страниц, которые были написаны за предшествующие месяцы. Это один из самых больших текстов Белого. Его утрата может быть сопоставлена с утратой второго тома „Мертвых душ”». По словам Полонского, свидетельств уничтожения дневника нет: возможно, когда-нибудь он будет обнаружен в архивах ФСБ.
Кроме того, Полонский рассуждает о рэп-баттлах и Оксимироне («Меня порадовало использование им редких, изысканных ритморифмических решений. Скажем, гипердактилическая рифма — рифма, когда ударение падает на четвертый слог с конца. Редкая вещь для русской поэзии») и рассказывает о трех новых филологических журналах ИМЛИ, которые в пику научной коммерции было решено выкладывать в открытый доступ: «Это позиция. Как мне кажется, большое зло современной научной инфраструктуры — это монополизация подписок и индексов цитирования несколькими крупными компаниями, которые диктуют свои условия и тем самым резко завышают цены, ставят свои фильтры. <…> Для нас важно не играть в симулякры. Для нас важно знание как таковое. Статьи, которые служат знанию как таковому, должны дойти до потребителя».
7. В Electric Literature Кристофер Янсма рассказывает о самом драматическом эпизоде в жизни классика бразильской литературы Клариси Лиспектор. Однажды в 1966 году она уснула с непогашенной сигаретой. Начался пожар; проснувшись, писательница, чтобы спасти свои рукописи, попыталась потушить его голыми руками. Она получила ужасные ожоги — особенно пострадала правая рука, которой она писала. Неоконченные рукописи погибли.
«Я потеряла способность быть человеком, — признавалась Лиспектор несколько лет спустя. — Я больше не знаю, как им быть». Она говорила, что не напишет больше ни одной книги — «слишком больно». Но впоследствии Лиспектор все же написала несколько романов, которые критики относят к числу ее лучших работ. Для этого она полностью изменила свое письмо, стала другим писателем. Ей помогли в этом психотерапевт и особенно ассистентка Ольга Борелли: ее «неизменная преданность и интеллектуальная близость» позволили писательнице завершить свои замыслы. Борелли посвятила свою жизнь помощи Лиспектор. Она не только утешала ее и заботилась о ней, но и доводила до завершенности разрозненные записи: последняя книга Лиспектор «Дыхание жизни», собранная Борелли, вышла уже через год после смерти писательницы. В ней действуют Автор и Ангела — два альтер эго Лиспектор, но, по словам Янсмы, еще ощутимее здесь присутствие Борелли, называвшей свой метод работы «совместным дыханием».
8. В The Awl Сэм Кан рассуждает о пьесах драматурга и пулитцеровского лауреата Энни Бейкер — ее «тихом стиле», произведшем революцию в американском театре. Здесь «все замедлено, вводятся долгие паузы, действие пьесы протекает при комнатной температуре». Резкий контраст с обычной для американского театра сверхскоростью, особенно популярной после появления «синкопированного стиля» Дэвида Мэмета в 1970-х. Триумф «тихого стиля» Кан видит и у других авторов-американцев: в романах Бена Лернера (единственного на сегодня, по мнению Бейкер, достойного прозаика в США), Шилы Хети, Рэйчел Каск, Гарта Гринуэлла и других. «Есть определенная гордость в том, чтобы в твоем произведении было как можно меньше сюжета, как можно меньше драматизма: нужно придерживаться правды», — пишет Кан. Он напоминает, впрочем, что «тихий стиль» не новинка: тихи и Чехов, и Беккет, и французская «новая волна», и Кутзее; «вероятно, в любую эпоху „серьезное” искусство тише и медленней коммерческого».
9. В Hazlitt Тим Фалконер говорит о том, что мы потеряли, когда Леонард Коэн отказался от писательской карьеры. В 1970-е и 1980-е молодые интеллектуалы Монреаля, как раз люди поколения Фалконера, считали Коэна блестящим романистом, выдающимся поэтом и так себе музыкантом, хотя и ценили отдельные его песни. Фалконер вспоминает, как важны были для него книги Коэна в студенческие годы. Он жалеет, что Коэн не стал классиком канадской прозы — в том смысле, что когда канадская литература институционально встала на ноги (а произошло это как раз в начале 1970-х), Коэну это было уже не интересно. Фалконер описывает свое возвращение к роману «Прекрасные неудачники», который он много лет назад не смог прочитать; тогда критики называли его одновременно «грязным, тошнотворным» и «великолепно написанным», «самым отвратительным канадским романом» и «самой интересной канадской книгой года». Сам Коэн рекомендовал не относиться к своей книге, полной сексуальных сцен и религиозных провокаций, слишком серьезно. Фалконер боится, что не внял этому совету, и жалеет, что после «Неудачников» Коэн не написал ни одного романа. Он даже воображает альтернативную биографию музыканта:
«К семидесятым, когда люди начали воспринимать канадскую литературу как данность, я уверен, Коэн вступил бы в пору расцвета. Мы бы читали другие, не столь эротические его романы в школе, и они бы нам нравились. Он не штамповал бы роман за романом — мы знаем, как долго он работал над песнями, — но каждый становился бы событием и привлекал молодых поклонников, потому что его остромодность, кажется, была обратно пропорциональна его возрасту. Мы говорили бы о нем, как о Манро, Этвуд и Маргарет Лоренс. Он не был бы таким открытым, как Этвуд или Мордехай Рихлер, порой бы даже уходил в отшельничество, но, когда бы он давал интервью или о чем-то публично говорил, все бы обращали на это внимание и восхищались его романтическим глубокомыслием, его духовной мудростью и озорным остроумием. Люди, которых волнуют почести, взбесились бы, когда Нобелевскую премию дали бы Бобу Дилану, обойдя Коэна.
Мы все были бы ужасно опечалены его смертью».