Издательство Музея современного искусства «Гараж» выпустило большой том дневников Леонида Прохоровича Талочкина (1936–2002) — коллекционера, куратора, критика и хроникера неофициального искусства советской Москвы. Лишь об одном из мотивов этой предельно честной книги — становлении Южинского кружка метафизического реализма — рассказывает Эдуард Лукоянов.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Леонид Талочкин. «Завтра — см. вчера». Дневники. М.: Музей современного искусства «Гараж», 2024

7 июня 2021 года Дудинский сказал мне: «Скоро в „Гараже“ выйдут дневники Талочкина, только ты об этом никому не говори». Была в этих словах не только обыкновенная просьба не распространяться о незавершенных пока делах, но и уникальная для Южинского кружка даже не любовь к тайне, а любовь к сотворению Тайны из самых вроде бы заурядных событий и явлений, так что Дудинского я послушался и стал ждать.

Шли дни, месяцы, потом и годы, не стало Дудинского, зато из небытия вдруг с триумфом вернулся фон Раух, «Альпина» в большом количестве переиздала прозу Мамлеева, а заодно — ранее не публиковавшиеся «Скитания», но дневники Талочкина все не выходили и не выходили.

И вот наконец, когда уже не ждали, на стол падает массивный том — итог многолетних трудов куратора Обуховой, разыскавшей, собравшей, расшифровавшей, тщательно прокомментировавшей десятки тетрадей, в которых Талочкин долгие годы документировал свою жизнь, мысли, наблюдения и мир вокруг.

Первая из оказавшихся в книге тетрадей — блокнотик с эмблемой Московского международного кинофестиваля 1961 года, фильмом-открытием которого был «Восход солнца в Кампобелло», голливудский байопик Донехью про Рузвельта — жест в совершенно в оттепельном духе. Однако первая же запись, оставленная Талочкиным в этом блокноте 11 марта 1963 года, посвящена закату либеральных экспериментов:

«Слух о снятии Твардовского из „Н[ового] м[ира]“ и назначении Ермилова. Бум[агу] подтв[ердил] Б[орис] К[озлов]».

Слух наполовину подтвердился: Твардовского из-за «Теркина на том свете» временно «ушли» из самого либерального толстого журнала своего времени — он еще вернется и окончательно сложит полномочия уже в 1970 году, на пороге которого заканчивается и этот том дневников Талочкина.

Постоянная неопределенность, непроговоренность, полуслухи как самый достоверный источник информации из имеющихся — таков дух эпохи, зафиксированной коллекционером, комментатором и вовлеченным наблюдателем советского неофициального искусства. Стремление обустроить «двор во дворе», прокопать подвал в подвале — нерв московского «неконформизма», наиболее гротескно и выпукло проявившийся, конечно, в Южинском переулке.

О траснгрессивно-субверсивном сообществе «сексуальных мистиков» (название шуточной стенгазеты Ковенацкого, ошибочно прилипшее к кругу мамлеевских единомышленников, друзей и просто собутыльников) до сих пор ходит слишком много полуслухов. Те, кому они интересны, самостоятельно найдут в пятисотстраничном томе документальные подтверждения апокрифов про эзотерические оргии с водкой, демонстративное недержание проспиртованной мочи, сексопатологические штудии и прочие опыты стихийного социального неповиновения в стране тотальной нормы. Куда познавательней, однако, то, как видит и, главное, осознает на его глазах возникающий культурный феномен Талочкин — человек не посторонний, но и не полноценный сообщник, которому бесноватые попойки скучны, а вот то, что перед ними звучит стихами и прозой, кажется по меньшей мере ценным.

В дневниках Талочкина читатель встретит практически всех персонажей Южинского кружка классического периода: помимо Мамлеева, это Пятницкая и Пятницкий, фон Раух, Головин, Джемаль, Дудинский, Провоторов, Ковенацкий, Проханов (тот самый, что скоро уйдет к ультрапочвенникам), Степанов, Бугаян. И все же, несмотря на все многообразие художественных практик этих персонажей, именно мамлеевский вектор по-настоящему завораживает Талочкина, именно Мамлеева, а не, например, Головина уверенно объявляет Талочкин интеллектуальным стержнем шизоидного подполья. Хотя он не до конца, а то и вовсе не понимает эту прозу, плотно набитую особым мамлеевским юмором:

16 января 1965

Вчера вечером — Мамлеев. Сексопатология. Боря [Козлов] сказал, что это нечестный прием.

Впечатление произвело большое. Вначале особенно на Борьку.

Потом начался разбор. Традиционность. Салтыков-Щедрин, Сологуб, Белый, Гаршин, Достоевский. Это корни глубокие. Более мелкие — Лианозово, бараки. Вещи сюжетны, логичны. Неожиданность только в «Антижизни», но на этом построен весь разворот сюжета. По форме — нужен хороший редактор. «Перепады» (Борино слово). В лепет полуграмотного старика (где он живет со своей маленькой внучкой) вдруг ввязывается какая-нибудь «сублимация» или «трансцендентность». Несколько менторский тон «от автора». Разъяснение понятного.

Сейчас искусство не разъясняет, а показывает. Процесс творчества должен продолжаться в зрителе.

Возможно, в Мамлееве автор дневников чувствует товарища по житейскому несчастью. На тот момент Мамлеев — единственный участник шизоидного подполья, имевший, как и Талочкин, постоянную работу. Как и Талочкин, служивший инженером, он прекрасно знает отупляющие эффекты от обмена личного времени на заработную плату и защищенность хотя бы от недавно введенной статьи за тунеядство.

Проза Мамлеева Талочкина и притягивает, и отталкивает — не описанными в ней перверсиями, но общей утомительностью и, как ему кажется, серийностью производства. В одной из записей он даже перечисляет возможные сюжеты для пародий на мамлеевские рассказы, придуманные совместно с Козловым. Среди них: эротические переживания в процессе поедания человеческой рвоты, коллективная кастрация гражданина, которого соседи заподозрили в шпионаже, экстремальное самоудовлетворение еврея-копрофага, страх вампира перед сосанием крови.

Как видно из этих шуточно-хулиганских записей, даже постоянные слушатели мамлеевской прозы прежде всего замечали лишь верхний, шокирующий слой этих вещей, объяснить которые они пытались через хоть что-то знакомое: «Салтыков-Щедрин, Сологуб, Белый, Гаршин, Достоевский, [...] Лианозово, бараки». В «Иностранке» выходит статья о Кафке — Мамлеева тут же объявляют «советским Кафкой» (позднее он будет протестовать против этого намертво прилипшего и, разумеется, ничем не обоснованного ярлыка).

Доходило в этих поисках того, чем же является Мамлеев, до откровенных курьезов. Если верить Талочкину (а не верить ему здесь оснований нет), по Москве одно время ходил смешной, как теперь понятно, слух: во Франции, оказывается, есть свой Мамлеев, зовут его Жан Жене.

«Уже я сыт Мамлеевым по горло. Нужна передышка», — сдается Талочкин в феврале 1965 года.

Теперь же, на закате 2024 года, кажется, будто усталость, пресыщенность мамлеевской метафизикой продиктована тем, что за фантастическими во всех смыслах слова сюжетами на самом деле скрывается самая обыкновенная реальность, запечатленная в дневниках Талочкина. Так, он мимоходом записывает одну фразу, оброненную его подругой, которая по совпадению служит ключом к возможному понимаю, например, «Шатунов»: «Мне часто кажется, что за окном все не настоящее, а кукольное».

В этом общем состоянии поздней оттепели и раннего застоя, пойманном Мамлеевым в душном московском воздухе и доведенном до абсолюта, кроется содержание его диковинной и диковатой прозы: за окном все не настоящее, а кукольное; жизнь, смерть, насилие, влечение, жестокость — лишь составляющие какой-то странной самоизобретенной игры без победителей и програвших. В своем метафизическом нигилизме Мамлеев той поры подступает к такой аксиоме, очевидно встревожившей Талочкина: «Художник продолжает дело Бога, создает новые миры».

Мифотворчество, обернувшись миротворчеством, неизбежно стебется над своим носителем. Вот, например, как в изложении Талочкина выглядит апокриф о том, как Мамлеев бросил пить (впрочем, временно):

«Миша трезвый и весь какой-то присмиревший. [...] Рассказал, как они Мамлея сурово разыграли. Собирались они от Скуратовского уезжать рано утром. [...] Легли часов в 11. В 12 Мамлей приходит пьяненький, но в себе. Поговорил он со всеми, спать его уложили, хоть он еще выпить собирался. А утром ему сказали (Галя), что никого вечером, кроме нее, не было. Юрочка помнил весь разговор, но к кому бы из них он по приезде не обращался, все они заявляли, что уехали на день раньше и в этот день их не было и быть не могло. На Юрия Витальевича так подействовала эта „галлюцинация“, что с тех пор он не пьет».

(Здесь читавшие «Сады и пустоши» Джемаля наверняка вспомнят другой жестокий розыгрыш, учиненный друзьями над Мамлеевым; пересказывать своими словами смысла нет, поэтому отсылаю к главке под сакральным названием «Унибрагилья».)

Для читателей южинского наследия нелишним будет узнать и обстоятельства создания «Шатунов», задокументированные Талочкиным в дневниках. Пусть и мелочь, но все же важное уточнение: хотя датой написания самого известного романа Мамлеева во множестве источников значится 1966-й, в записях Талочкина за август того года сообщается, что «Шатуны» закончены лишь на «сорок процентов». Тем же ценителям метафизического реализма, что стремятся к прочтению этой прозы через призму психопатологических состояний, нелишним будет узнать: Талочкин подтверждает, что Мамлеев сочинял этот роман в совершенно трезвом виде.

Южинский кружок — лишь один, пусть и неимоверно яркий среди бесчисленного множества описанных Талочкиным концентров Унибрагильи полуподвальной Москвы. Талочкин проник в него, затем вник и в конечном счете горько разочаровался в предложенной Мамлеевым жизненной и эстетической стратегии: «Мамлеевский яд распада проник в него [Дудинского]. А это страшно. И пока он не переварит этого и не извергнет из себя, он будет мертв как писатель».

Сам Мамлеев со временем переварил и усвоил собственный яд. Выиграла ли от этого наша литература или проиграла — вопрос сугубо политического вкуса. Сам же Талочкин пошел совсем другим путем, который на этом этапе его жизни заканчивается и в наши, совсем вроде бы иные  дни созвучной многим сентенцией:

«А вообще-то, **** [ имел] я все это! Вот и все!»

Вот и все.