Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Светлана Волошина. Власть и журналистика. Николай I, Андрей Краевский и другие. М.: Издательский дом «Дело» РАНХиГС, 2022. Содержание. Фрагмент
Сейчас это кажется невероятным, но было в истории России время, когда государство контролировало каждое печатное слово, либо наказывая за любую неугодную мысль, либо вовсе не допуская ее выхода в свет. Демократическим изданиям приходилось бороться за выживание в условиях неравной конкуренции с изданиями верноподданическими, пользующимися расположением властей и имеющими доступ к административным ресурсам. Социальные потрясения в других странах немедленно приводили к ужесточению запретов в России, и даже в правительственных кругах полиция выискивала потенциальных врагов государства или просто недостаточно усердных сотрудников. Этим мрачным временам посвящена книга Светланы Волошиной «Власть и журналистика. Николай I, Андрей Краевский и другие».
Андрей Краевский, вынесенный в заглавие через запятую с самодержцем, — ключевая фигура русской журналистики XIX века, редактор и издатель «Отечественных записок», «Современника» и других печатных органов, без которых художественная литература, критика и публицистика позапрошлого столетия были бы совсем другими. Именно он оказывается повествовательным стержнем труда Волошиной, которому, пожалуй, подойдет эпитет «учено-литературный» — так в николаевскую эпоху называли журналы, привлекавшие особое внимание надзорных органов. Человеком он был, как известно, неординарным: внебрачный сын незаконнорожденной дочери обер-полицмейстера Архарова, он смог не просто выбиться в люди, но стать если не магнатом, то одним из главных медиаменеджеров, формировавших интеллектуальный фон российского общества. Успех Краевского тем более удивителен, что становление его как издателя пришлось на эпоху, когда в империи закончилась оттепель и началось закручивание гаек (да простит меня читатель за анахронизмы, сами так и рикошетящие от материала).
В ранние годы правления императора Николая Павловича (будущего Палкина) на авторов и публикаторов журнальных статей распространялась своего рода презумпция невиновности: власть цензоров касалась лишь высказываний, открыто подрывающих основы государственного строя или православной веры; самостоятельное толкование речи «в дурную сторону» прямо запрещалось соответствующим уставом 1828 года. Впрочем, с подобным ультралиберализмом по монархическим меркам скоро покончили: всего через два года царский двор был шокирован сперва июльской революцией в относительно далеком Париже, а затем и Польским восстанием уже в родной империи. В августе 1830 года государь император лично запретил переводить и публиковать информацию о французских событиях из любых иностранных источников, кроме одной прусской охранительской газеты. Это событие, судя по всему, можно считать началом процесса, который завершится тем, что Николай станет единолично воплощать «не только нацию, не только власть, но и журналистику». Это в итоге привело к тому, что император стал лично выступать со статьями-манифестами по особо насущным вопросам, которые вызывали слезы радости и умиления у верноподданных, но приводили в ужас европейцев, воспринимавших историко-публицистические опыты русского монарха как открытую угрозу военного вмешательства в их внутренние дела. Как, например, случилось с манифестом от 14 марта 1848 года, в котором Николай от лица России выступил с позицией по поводу новых революций, охвативших Европу, и «защищать честь имени русского и неприкосновенность пределов наших». С этим небольшим, но крайне содержательным текстом вышел характерный казус:
«Приехавший на аудиенцию с собственным проектом манифеста [член Государственного совета] М. А. Корф обнаружил, что его текст никому не нужен: царский вариант предполагает лишь одну реакцию — бурное восхищение, которое в присутствии Корфа и продемонстрировал главноуправляющий III отделением граф А. Ф. Орлов. <...> Слезы (радости и умиления), как и иные „интимные“ проявления политических чувств, стали официальными, чуть ли не обязательными формами одобрения решений и действий царя. Николай I требовал, по сути, реализации метафоры „отца нации“ или „царя-батюшки“: жители империи должны были проявлять официальные, публичные отношения подданных к правителю через формы „семейного“ поклонения.
Примечательно, что программный и необходимый восторг охватил и обычно сдержанного, постоянно рефлексирующего и холодно-ироничного Корфа. <...> Однако позже Корф пришел в себя от восторга, и царский манифест показался ему весьма сомнительным как раз с точки зрения дипломатической, внесемейно-политической и публицистической».
Но было уже поздно — манифест отправился в типографию, и «опасения опытного Корфа сбылись: публицистический опыт Николая I был прочитан иностранными правительствами (а вслед за ними и печатью) именно как прямая угроза военного похода Российской империи на Запад». (К слову, мнительные европейцы, неверно истолковавшие царский посыл, оказались правы: уже в 1849 году российские войска направились на подавление Венгерского восстания.)
Тогда же правительство вновь пересмотрело цензурную политику: отныне тщательным проверкам подвергались даже фантики от ввозимых из-за границы конфет, которые могли содержать подрывные призывы.
Между двумя этими событиями — запретом на републикацию статей из французской прессы и решением защитить поедателей конфет от вредной информации — произошло становление Андрея Краевского и его изданий, предлагавших если не противоположную, то как минимум альтернативную точку зрения на внешнюю и внутреннюю политику. На этом пути ему приходилось проявлять чудеса эффективного менеджмента, подобно христианскому миссионеру в джунглях уклоняясь от тысяч ящериц, насекомых и прочих диких зверей, каждый из которых стремился его уничтожить. С одной стороны, это были цензоры, которые с 1833 года получили законные основания объявить издателя неблагонадежным и навсегда запретить ему заниматься печатью. При этом, как иной раз случалось в России, никто не удосужился внятно сформулировать, что же значит «неблагонадежный», и поэтому им мог стать каждый.
Но не меньшую угрозу представляли конкуренты из лояльного крыла отечественной журналистики. Главным среди них был Фаддей Булгарин, чьи высокохудожественные доносы еще при жизни затмили иные его опыты в литературном мастерстве. О злодеяних Булгарина известно всякому, кто изучал русскую литературу XIX века, однако не каждый знает подлинные масштабы его виртуозного сутяжничества. В деле борьбы с инакомыслящими соперниками редактор «Северной пчелы» использовал все доступные инструменты: помимо прямых доносов в органы это были угрозы, шантаж и откровенная клевета. Довольно забавно, что нередко и самому Булгарину доставалось от высшего начальства за его полемические статьи — любая полемика в печати сама по себе считалась приметой неблагонадежности.
Однако не стоит думать, будто тяжело было только демократически настроенным гражданам вроде Краевского. Пожалуй, одним из самых захватывающих сюжетов книги Светланы Волошиной является история отношений III отделения (то есть тайной полиции) с вышестоящими. Чтобы доказать свою исключительную важность, ее сотрудники вновь и вновь указывали на неэффективность министерства народного просвещения, добиваясь (и весьма успешно) расширения собственных полномочий. Что примечательно, имея доступ к частной переписке российских подданных, полиция, по сути, стала центром исследования общественного мнения и благодаря этому могла с цифрами на руках влиять непосредственно на издательскую и цензорскую политику. Подобная симфония власти и журналистики не могла не приводить к поистине печальным последствиям, порой выходящим далеко за пределы умозрительной политики.
Так, в 1844 году надзорные органы в очередной раз испытали священный ужас, когда прогрессивные журналисты взялись писать об избавлении от рабства жителей французских колоний. Предполагалось, что подобные возмутительные сообщения могут спровоцировать полемику по крестьянскому вопросу, обсуждение которого тут же было запрещено. А уже в 1850 году вышло Высочайшее предписание, которое «фактически запрещало публикацию каких-либо актуальных сведений о жизни крестьянства — „современных происшествий“, то есть новостей, любых текстов просвещенческого характера, в том числе и касающихся сферы сельского характера. Так, например, любые сообщения о нововведении, советы по гигиене и способах борьбы со вспышками заболеваний автоматически могли быть приравнены к „описанию бедствий и нужд“». В логике властей здоровье и даже жизни подданных были вполне разумной платой за спокойствие чиновников. (Кстати, попадалась мне на днях в отечественной печати неомонархическая статья, автор которой утверждал, будто до отмены крепостного права в Российской империи среди крестьянства была нулевая преступность и стремящаяся к нулю смертность от болезней. Собственно, из книги Волошиной этот любитель истории и подвешивания людей за ребра на крюки мог бы узнать, как так вышло.)
Как в таких условиях могла выживать частная пресса, лицом которой стал Андрей Краевский? Даже если отбросить многочисленные угрозы репрессивного характера, возможность существования независимых журналов в первую очередь упиралась в финансовые проблемы. Необходимо было повышать тиражи. Чтобы повышать тиражи, нужно было публиковать модные картинки. Практика показывала, что статьи Пушкина, Белинского или Достоевского были хороши, но не так хороши, как модные картинки. Когда журнал забыл про модные картинки, читатели сперва писали инвективы в адрес издателя, а затем отписывались. В некоторые моменты, чтобы хоть как-то держаться на плаву, Краевскому приходилось закладывать частичку своей совести, а с ней и репутации. Весной 1848 года он выпустил под своим именем оскандалившуюся статью «Россия и Западная Европа в настоящую минуту», в которой противопоставил великую спокойную процветающую православную Россию мятежному папскому Западу, чья история вся состоит из кровопролитных войн и революций. Либеральной общественностью статья была воспринята как присяга власти, Краевский стал нерукопожатной персоной. Но и журнал был спасен. Впрочем, не столько из-за верноподданического поворота, сколько из-за опасений властей, что запрет опасных, но все же подконтрольных «Отечественных записок» приведет к самым неприятным последствиям: читатели обратятся напрямую к французской прессе, над которой императорская цензура уже не имеет власти.
Подобные истории, местами забавные, местами печальные, в труде Светланы Волошиной выстраиваются в масштабную картину того, как существовал сложнейший и все же единый организм власти и журналистики. Основу книги составляют бесчисленные эго-документы, позволяющие услышать живую речь непосредственных участников общественно-политически-надзорной жизни, движущей силой которой был перманентный страх государства перед всем живым и прогрессивным. Хотя события, описанные в книге, относятся к глубокому прошлому, практически уже древности, «Власть и журналистика» позволяет понять и вневременные механизмы того, как установленный сверху контроль переходит в автоматический режим: на каком-то этапе надзиратели становятся исключительно гарантами сохранения статус-кво, а нормальное функционирование государства обеспечивают добровольцы-карьеристы и неизбежно возникающая самоцензура. В таких условиях даже самые либеральные редакторы, издатели и авторы, включенные в экономику властных отношений, становятся исполнителями высшей воли.
Книга Светланы Волошиной не только увлекательно рассказывает о большом литературно-журналистском процессе, обычно остающемся в тени сугубо писательских практик XIX века, но и служит историческим упреком нашим далеким предкам, одни из которых в жертву власти принесли счастье и благополучие своих соотечественников, а другие подавали им перья, чернила и даже патроны. Как же радостно осознавать, что все это осталось на задворках истории.
Будьте бдительны.