Владимир Шаров. По ту сторону истории. М.: Новое литературное обозрение, 2020. Под редакцией Марка Липовецкого и Анастасии де Ля Фортель
1
Этот сборник — памятник одному из самых диковинных, ни на кого не похожих русских писателей, Владимиру Шарову.
Он наш современник, точнее мы — его, но с нами его уж нет, Владимир Шаров умер 17 августа 2018 года от лимфомы. Его очевидную недооцененность при жизни отчасти и призвана залатать эта 700-страничная книга воспоминаний, а также критических и научных статей. Этот огромный том был собран почти мгновенно, в течение года. Так быстро столь обширные труды складываются лишь при условии, если герой многими горячо любим и многим искренне интересен.
Компания тех, кому оказалось необходимо вспоминать о нем и думать о его мирах, сложилась многонациональной и пестрой: в нее вошли и коллеги Владимира Шарова по писательскому цеху, и критики, и переводчики, и филологи разных стран и даже континентов. Несмотря на обилие и разнообразие голосов, хор получился стройным, а коллективный портрет писателя — цельным.
2
Книгу открывают воспоминания Ольги Дунаевской, супруги Владимира Шарова, ставшей его добрым ангелом. Это она привозила ему, безбытному, не знавшему, где в доме лежат вилки, суп, когда он сочинял в отдельной квартире очередной роман. Она перепечатывала его тексты, написанные от руки, ужасным, надо сказать, почерком, она вычитывала потом верстки книг и вела обширную деловую переписку. Владимир Шаров не пользовался ни компьютером, ни даже, кажется, печатной машинкой, предпочитая писать от руки, потому что «бумага теплая». Электронной почты, не говоря об аккаунтах в соцсетях, у него тоже, конечно, не было.
Ольга Дунаевская стала его связным с этим не во всем уютным для него миром и сознательно встала в его тень. Лишь бы получше увидели и разглядели его. Очень похоже, что без ее деятельной помощи Шарова не только не увидели бы и не разглядели, велика вероятность, что и книги его, даже если бы они были написаны, до нас не дошли.
Ольга Дунаевская
Воспоминания Ольги Дунаевской начинаются с портрета тогда еще будущего ее мужа, совсем юного, 19-летнего: «Володя был высокий, давно не стриженный, в рваном свитере и красивых иностранных туфлях с острыми носами. Стоял февраль — туфли были летние. Одна бровь у него была черная, другая — белая, и белая прядь волос с той же стороны». Инопланетянин, заглянувший к землянам в гости, оглядывающий их с нежной улыбкой, — таким он был с ранних лет. Таким, подхватив заданный Ольгой Дунаевской тон (человечный и точный), вспоминают его и другие. Косматый бородач с веселыми глазами, которого иногда принимали за священника, а однажды позвали даже возглавить общину пятидесятников, был вместе с тем страстным игроком в бридж и футбол, обожал плавать и пускаться в невинные, но безнадежные авантюры, например по сбору клюквы на болоте, в которое и провалился рассказчик этой истории, режиссер Владимир Мирзоев. А еще многие — и героические составители этого сборника, филологи Марк Липовецкий и Анастасия де Ля Фортель, и писатели Евгений Водолазкин и Наталья Громова, и другие — дружно отмечают в Шарове дар внимательного и теплого собеседника.
Каждый вносит в его портрет свою лепту, описывая разные грани личности любимого друга. И лишь пробирающее до костей послание Михаила Шишкина (признан властями РФ иноагентом) Володе выводит универсальную формулу шаровского космоса.
Писателей связывала общая юность (у Шарова, впрочем, уже молодость, он старше Шишкина на девять лет) — в первую очередь встречи на полуподпольных «литературных четвергах», во время которых молодые авторы слушали и обсуждали тексты друг друга. Шишкин пишет о том, что с Шаровым его объединяли и похожие надежды в то безвоздушное время. Ведь их главной мечте — стать писателем и объездить весь мир — не суждено было сбыться: все равно «никогда не напечатают» и «никуда не выпустят».
Михаил Шишкин подбирает к литературному и человеческому пути Владимира Шарова две метафоры, два ключа — корабль и бегун. Бегуны — это они, молодые люди конца 1970-х — начала 1980-х. Как когда-то бегуны-старообрядцы, о которых рассказывается в романе «Возвращение в Египет», Шаров тоже бежал «от власти, государства, ненависти и лжи», скрывался в домах единомышленников и на корабле собственного воображения, то есть в собственных книгах, предлагающих совершенно новое видение российской истории. «На твоей карте, — пишет Шишкин, — все как на ладони: Москва — новый Иерусалим, Русь — новый Израиль, русские — избранный народ. Эту карту населяют особые люди. Они ищут истину. Они ищут веру, не столь важно какую, в Иегову или Маркса, но вера должна быть настоящей, огромной, обжигающей».
Ради всеобщего спасения герои Шарова готовы на любые жертвы, Шишкин раскрывает смысл их упрямого стремления к «святой истине»: «Поколение идет за поколением по твоей карте и каждый раз промахивается мимо домика с аистом на крыше и проваливается в спасение души: за царя и отечество, наше дело правое, все для фронта все для победы, крымнаш, вставание с колен и т. д. и т. п. У спасения души заготовлено много аватаров».
Михаил Шишкин обозначает и другое, очень ценное для понимания прозы Владимира Шаров обстоятельство: не только физической, но и духовной родиной его книг был СССР. Потому что его романный мир родился из сопротивления навязываемой мертвечине и лжи. И не так уж существенно, что в основном он строился уже после того, как глиняные ноги колосса подломились, — в 1991 году, когда Шаров-романист дебютировал, советская власть доживала последние дни. Напряженный диалог с советской историей, то ироничный, то издевательский, то предельно серьезный — идеологический каркас его произведений.
Так, простым карандашом, на листке, вырванном из альбома, Шишкин в несколько штрихов нарисовал карту вселенной Владимира Шарова.
В сущности, по ней движутся и остальные авторы сборника, не только его друзья и близкие, но и исследователи его прозы — от первого, мемуарного раздела ко второму, посвященному историософии и философии Шарова, а затем и к третьему, исследующему поэтику и эстетику его прозы.
3
Как хорошо знают все, кто в нее заглядывал, не только постижение и анализ, но даже и просто чтение ее — труд. Составители недаром именуют круг поклонников Шарова «закрытым клубом». Входной билет: принятие того, что потоки самых невероятных небылиц будут сливаться с реальными историческими фактами, доподлинно известные события — с мифическими, а сами романы окажутся не сводимы ни к одной из существующих жанровых разновидностей, ни к одному направлению. Это и не историческое фэнтези, и не альтернативная история, и не постмодернизм. Это что-то совсем другое и свое.
Ну, действительно. В одном из самых знаменитых романов, «Репетиции» (1992), Шаров, например, пишет о патриархе Никоне в Ново-Иерусалимском монастыре, который нанимает крестьян из окрестных сел для разыгрывания Пасхальной мистерии, или евангельских страстей Христовых, во время которой на землю должен явиться Сам Христос. Он так и не приходит. Тем не менее актеры, а затем их наследники продолжают репетиции, вплоть до ХХ века, пока одни участники будущего действа, играющие евреев, не расстреливают других — христиан под руководством апостола Петра — за то, что Бог их оставил. В романе «До и во время» (1993) описывается третье перерождение писательницы Жермены де Сталь, которая оказывается матерью Иосифа Сталина. В «Воскрешении Лазаря» (2002) воскрешен именно что Лазарь, правда Каганович; его везут на открытой платформе сквозь всю страну, чтобы он принес покаяние за злодеяния чекистов. В «Будьте как дети» (2008) Ленин планирует крестовый поход детей-беспризорников в Святую землю. В «Возвращении в Египет» (2013) наследник и тезка Гоголя, Коля, должен дописать второй и третий том «Мертвых душ», чтобы спасти мир.
Что значат сии сны? В чем смысл этой странной историософии? Не злонамеренный ли китч и не кощунство ли это, как показалось после публикации его третьего романа, «До и во время», критикам «Нового мира»? На эти вопросы в той или иной мере стараются ответить все авторы сборника. Каждый раздел — вклад в этот общий ответ, в итоге сложившийся, несмотря на разнобой методов и языков описаний, на диво непротиворечивым.
4
Шарову-историку посвящены, в первую очередь, статьи Михаила Эпштейна, Александра Эткинда*Признан властями РФ иноагентом, Марка Липовецкого и Александра Дмитриева. Все они упоминают о том, что интерес Шарова к русской революции и сталинизму прямо связан с историей его семьи: два его деда и бабушка погибли в сталинском терроре, другая бабушка пять лет отсидела в лагере. Отца Шарова, писателя Александра Шарова, в 1950-е годы постоянно навещали возвращавшиеся из ГУЛАГа друзья, которые что-то рассказывали. «Эти рассказы были страшными, отрывистыми и непонятными, они не складывались в единую картину. Шаров уже в детстве видел, что иногда эти люди говорили прямую неправду, создавали себе выдуманные биографии», — отмечает Александр Эткинд. Его мысль легко продолжить: возможно, именно эти разговоры и привели к тому, что в основе всех романов Шарова лежит соединение фантазии и правды. Эткинд предлагает новый остроумный термин для этого сочетания, определяя метод Шарова как «магический историзм».
Формула Марка Липовецкого, описывающая суть исканий Шарова, иная: «теология террора». По мнению исследователя, в поиске объяснений революции и террора Шаров обращается к мифологическому контексту, просто потому что рациональным образом объяснить весь этот кровавый ужас невозможно. В итоге Шаров «деконструирует русские религиозные нарративы», в которых видит движущие силы русской истории, пародирует их и «создает оксюморонный, почти невозможный феномен — постмодернистскую метафизику русской истории». Что и снимает, по мнению исследователя, вопрос о том, считал ли Шаров себя постмодернистом. (Публично писатель не раз заявлял, что нет.)
Параллельно с описанием несущих идеологических конструкций и методов Владимира Шарова авторы сборника касаются и тех, кто на него повлиял: позднего Льва Толстого, о котором пишет Кэрил Эмерсон; конечно, с юности любимого Шаровым Андрея Платонова и его героев с их богоискательством — им посвящены статьи Эдуарда Надточия и Александра Дмитриева, парадоксально срифмовавшего «красного» автора «Котлована» и «белого» историка Сергея Платонова, труды которого Шаров анализировал и с которыми отчасти полемизировал в кандидатской диссертации. Наконец, многие касаются и безусловного влияния на шаровские построения философии «общего дела» Николая Федорова.
В разделе, посвященном поэтике романов Шарова, также сказано немало увлекательного. Идеологическую природу прозы Шарова, его захваченность идеями, а не формой вскрывает наблюдение Дмитрия Бавильского: «Сюжет у Шарова всегда имеет прикладной, служебный характер. И по большому счету ему совершенно все равно, о чем (о ком) писать. Сюжет в данном случае необходим для развернутой, подробной демонстрации столь излюбленной писателем логики развития коллективных тел». Кстати, изображение «коллективных тел», иначе говоря, развернутые коллективные сцены, в описании которых Шарову в XXI веке, кажется, не было равных, еще предстоит описать и исследовать.
Отдельное внимание в разделе о поэтике уделено и нарративным стратегиям писателя. Вслед за Дмитрием Бавильским Александр Горбенко справедливо указывает на то, что многие романы Шарова складываются не столько из событий, сколько из рассказов об этих событиях, и «рассказ» доминирует над «показом». Амина Гариэлова уточняет, что нарратив, выработанный Шаровым для повествования о терроре, опирается и на летописно-проповедническую традицию.
Анастасия де Ля Фортель, описывая структуру постижения истории Шаровым, метафорически обозначает ее как «ход коня»: «Шаров исследует все боковые ветви и маршруты истории» — метафора оправдана еще и тем, что Шаров был страстным игроком, в шахматы в том числе. Де Ля Фортель подбирает еще одно название для шаровского творческого метода — «идеалистический мимесис». Что означает: его занимает не подлинная историчность и реальность «гектаров, урожаев, финансовых потоков, военных походов, мирных трактовок», как сам писатель выразился в одном из интервью, а реальность человеческих судеб и «антропологически-экзистенциальной сути человека». Всерьез ему важна лишь «реальная история помыслов, намерений, вер», как он сам говорил, а потому искренне считал себя «реалистом». Разумеется, это был реализм в духе символистского «a realibus ad realiora», от реального к реальнейшему. О том, что прямая репрезентация исторических событий в его прозе невозможна, но именно это позволяет ей обнажить «метаисторическую правду», пишет и Брэдли А. Горски.
Во многом именно жадный интерес к «помыслам, намерениям и верам» и объясняет ключевую особенность поэтики Шарова: каждый новый его роман «генетически и генеалогически связан с предыдущим». Несколько огрубляя, можно сказать, что Шаров всю жизнь писал один длинный и в итоге многотомный текст, от книги к книге двигаясь к постижению любимого собрания загадок и вопросов русской истории.
Ключевой из них: как такое возможно? Кровь, массовые убийства, террор, уничтожение миллионов? И это в стране, веками жившей вдохновением учения Христа о любви? На страницах сборника не раз мелькает слово «юродство», и не только в связи с феноменом русского юродства, занимавшего воображение Шарова (вспомним хотя бы Дусю из «Будьте как дети»), но и по отношению к нему самому. Шаров «юродиво переписывает историю», отмечает художник Александр Смирнов. «Юродиво», потому что иначе не выскажешь истину. Это то самое «юродство проповеди», о котором говорил апостол Павел и которое одно может спасти верующих. Не исключено, что фантазии о воскресшем Кагановиче или Ленине, возглавившем крестовый детский поход, — это указание на заведомую необъяснимость чудовищных преступлений советской власти с позиций разума, сделанное в духе той напраслины, которую возводили на себя некоторые заключенные. Беспощадной абсурдностью своих признаний они надеялись открыть глаза следователю, убедить его: обвинения следствия — полная чушь, подобное решительно невозможно, и, значит, заключенный невиновен.
5
Завершив чтение этой книги, читатель останется наедине с множеством потрясений и открытий, лежащих в области психологии, русской истории, филологии, современной изящной словесности. Но, быть может, главный урок, который прорастает сквозь этот своеобразный учебник писательской жизни — урок свободы. Владимир Шаров сочинял свои книги без оглядки, ничем не чувствуя себя связанным. Ни литературными условностями, ни представлениями о том, что нынче в моде. Автора, более удаленного от всякого рода конъюнктуры и литературного конвенциализма, трудно себе вообразить. Итогом такого его выбора — а это все равно был выбор, он хотел быть таким и таким был, хотел играть именно в эту игру — оказался триумф, победа над косностью читателей, которые все равно увлеклись его построениями; над ограниченностью инструментария исследователей, которые задумались и изобрели для описания прозы Шарова сразу несколько новых, вполне работающих терминов; над узостью оценок литературного и критического цеха — постепенно писатель получил признание, став лауреатом нескольких литературных премий. Как видим, победил он и смерть: масштаб его художественных и исторических прозрений не был оценен в полной мере вовремя, однако возвращение Владимира Шарова в актуальный литературный контекст уже началось.
700-страничный том, составленный в его честь, — лучшее доказательство этой безусловной победы и весьма внушительный ее трофей.