Детский крестовый поход, первый тоталитарный флешмоб и очередь длиною в детство: «Горький» рассказывает о книгах, посвященных советскому образу жизни.

Леонид Беловинский. Повседневная жизнь человека советской эпохи. Предметный мир и социальное пространство. М: «Академический проект», 2017

Дарья Димке. Незабываемое будущее: советская педагогическая утопия 1960-х годов. М.: Common place, 2018

Продуктовый магазин на окраине Москвы. Очередь за мясом. Дают именно «мясо» — говядину, основу, именно этим словом и называемую. На эмалированных поддонах остались уже самые  неудачные куски, и дело очереди — уговорить  продавщицу сходить в  цех и принести новую порцию нарубленного. В ход идут просительные интонации, но есть и карбонарии, которые хотят жаловаться. Вдруг продавщица не выдерживает. Высоко задрав, воздев окровавленные руки, продавщица кричит: «Каждый день — мяса, мяса, мяса вам подавай, ненасытные!» Очередь на мгновенье затихает, оторопев, но тут же спохватывается и рассыпается сообщающимся смехом: «А что? И правда, мяса хотим!»; «Ненасытные мы, да!»

На дворе стоит 1984 год. Я позволила себе привести личное воспоминание не из желания напомнить, «как все было плохо», — в противовес хору любителей позднесоветского рая; это совсем как-то плоско. Но в той сценке сошлось все, что было для меня содержанием моей отроческой «советской» жизни. Жесткое знание ритуала: каждый из стояльцев очереди знал, как подойти и как встроиться, до какой степени можно «давить» на продавщицу, а когда лучше включать «сирот».  Четкое осознание, что может позволить себе жрица-распределительница с ее неожиданной античной позой: от нее зависит, какой кусок тебе достанется, она своего рода судья (хотя, возможно, ее крик  был не воплем зажравшейся властолюбицы, а отчаянием уставшей деревенской девахи, ненавидящей Москву за то, что в ней  «каждый день мясо едят»).

Душные межчеловеческие отношения, которые были обязательны при любом, даже таком простейшем, как покупка куска говядины, социальном действии (как у Вальтера Беньямина: чтобы получить что-либо, надо или полюбить, или заплатить), — в советской повседневности деньги не работали и надо было «любить». Но главное — игра. Свое отрочество я провела в очередях — это было моей помощью семье, и мое детское самоуважение строилось на том, что я «умею стоять», «умею купить».  Я жила квазивзрослой обыденной жизнью, но остро видела игровую структуру этой жизни. До какой степени бесстыдная откровенность этой игры — признак именно искаженной советской житейской практики, а до какой степени — обычная история взросления и включения в мир взрослой условности?  Очевидно, что детский взгляд на «ненормальное» общество ценен именно потому, что ребенок при любом устройстве остро переживает период, когда зазор между «идеальным» и повседневным становится очевиден.

Именно об этом, отчасти, замечательная книга Дарьи Димке, описывающая одну из самых интереснейших в советской истории детско-взрослых игр — утопическую пионерскую коммуну шестидесятых годов. И в то же время именно детский взгляд на «советское» стал основой и гораздо более «тяжелой» академической книги — труда Леонида Беловинского «Повседневная жизнь человека советской эпохи». Беловинский — профессор Московского государственного института культуры, доктор исторических наук — специализируется на истории повседневности и материальной культуры, он автор энциклопедического словаря по истории русского дореволюционного быта и трехтомника «Жизнь русского обывателя»; в 2015 году НЛО выпустила еще одну его энциклопедию — «истории советской повседневной жизни». И вот теперь — семьсотстраничный сводный труд с подзаголовком «Предметный мир и социальное пространство».

И труд этот написан бывшим мальчиком, как и я, умевшим часами стоять в очереди:

«На склоне лет кажется, что в этих очередях за простым хлебом прошла половина детства, лет с 8 до 14; но это, конечно, преувеличение, пороки памяти.  Поскольку отец был занят на заводе, а мать по хозяйству…, ежедневное снабжение семейства хлебом лежало именно на мне. Отец в шутку даже называл меня „снабженцем”. Летом <...> очередь, исключительно из старух и детей, реже женщин рабочего возраста, располагалась во дворе магазина. Время тянулось медленно, и вот какая-нибудь старуха подзывает мальчишку пошустрее: беги, мол, на хлебозавод, узнай, как там дела. Через некоторое время он возвращается и докладывает: начинают грузить в фургон.  Спустя, может, полчаса (часов ни у кого нет), новый гонец летит на не столь уж близкий хлебозавод. Ага, уже накладные подписывают. Старухи начинают перемещаться ближе к окну… Ну а затем, после выгрузки хлеба (возчик в грязной спецовке подавал хлеб в окошко по несколько буханок — разумеется, грязными руками, — но это было нормой и возражений не вызывало: хлеб грязным не бывает), первые счастливцы отходили с вожделенной добычей».

Собственно, вот этот взгляд отрока, который знает, что хлеб грязным не бывает, и знающего о судьбе шкипера заводского буксира, ночь и день простоявшего (былинный заход) за мукой, и не донесшего ее до двери —в давке пакет лопнул «как бомба», осыпав людей белым облаком; шкипер закричал, потрясая обрывками бумаги: «Так вот за это мы воевали в гражданскую?» и был арестован — и есть идеологическое обеспечение книги. Цель же ее, по словам автора, в противодействии «исчезновению мелочей повседневной жизни, уже забытых современными поколениями».

Книг о советской повседневности выпускается изобильно много, это популярное чтение и популярная область исследования; многие из них элегантно придуманы и кураторски эффектно сделаны — почему именно этот текст представляется мне важным? Ну, я бы прочла книгу Леонида Васильевича уже только потому, что он, со своей олдскульной традицией, ни разу не употребил в ней слово «нарратив». Но на самом деле это не только книга памяти, хотя некоторые цифры и факты, приведенные в тексте, редко где можно обнаружить. У Беловинского можно найти исключительно полное собрание всех советских цен, относительно которых так любят сладко спорить в Фейсбуке («Ой, забыла, а молочное-то мороженое сколько стоило?»).

Иные его цифры феноменологичны. Например, он приводит число разводов в «молодежных» городах (в Тольятти до 90 процентов от заключенных браков) — и это редкое и важное свидетельство. У него я впервые увидела документ о «первом советском флешмобе» — 28 марта 1947 года (согласно записке министра внутренних дел Круглова, поданной членам Политбюро), «в период с 5 до 7 часов утра, работниками московской милиции были обнаружены и сняты листовки в Куйбышевском, Железнодорожном и Щербаковском районах Москвы. Листовки были на стенах общественных уборных и на домах, мимо которых бывает большое движение народа. Текст листовок следующий: „Всем! Всем! Всем! Граждане России! Выполните свой долг — и впредь в каждое воскресенье каждого месяца. В 12 часов 6 апреля с. г. в центре Москвы состоится безмолвная демонстрация. Ваша безопасность гарантирована. Возьмите сумки-авоськи. <…> Мы требуем хлеба”».

Количество приведенных в книге документов и свидетельств более чем велико — это поистине многолетнее собирательство. Но не только в них ценность текста. Она — в перекрестном опылении смыслами.

Изрядную часть книги занимает описание предметного мира, и становится видно, что вещи — идеальные свидетели, поскольку они по самой своей природе вещественные доказательства. Каждый описанный предмет или житейская примета обрастают дополнительным сюжетом. Исчезновение похоронных процессий в городах и использование в качестве катафалков автобусов, «не выделяющихся в потоке движения», меняют саму структуру горевания и памяти. История двух одноклассников, один из которых жил в заводском общежитии, в огромном зале, где семейным был огорожен угол, а второй — в бедной, но отдельной комнате, вводит тему стеснения. Обитатель угла, зайдя в комнату друга, говорит: «Вы так хорошо живете!» — а тот признается, что всегда стеснялся своего бедного жилья.  Но теперь — уже стесняется, что живет «лучше друга».

Три вида стеснения одновременно — физическая стесненность; стеснение «жертвы» — стыд бедности; стеснение совести как стыд богатства. Описание чайника становится историей дороги, бездомья, «обобществления кипятка» (чайник брали с собой в поезд, чтобы разжиться горячей водой на станции) — и, шире, историей  советского чаепития как утешения, как метафоры нужды в любом тепле. Беловинский описывает «украшения бедности», удивительный декор советских деревенских домов: так, в избе большого Владимирского села Головино  к потолку горницы подвешены елочные игрушки — и тут разворачивается сюжет строительства социальной нормы,   той бесконечной экспериментаторской игры, которой жила страна. Это сюжет о елке и мерцании нового порядка. Интереснейший сам по себе — пожалуй, мы уже на свежих примерах знаем, как причудливо, с использованием энтузиастов, с проверками и отступлениями, с «вбрасыванием» совершенно нелепых сценариев, может идти идеологическое строительство.

В 1922 году в первый день Рождества в городах проводились антирелигиозные шествия и карнавалы; елочную Вифлеемскую звезду нацепили на похоронный венок. По итогам «комсомольского Рождества» было принято постановление об учреждении 7 января «Дня свержения богов». Но уже в 1924-м от грубых форм антирелигиозной борьбы решено было отказаться. В 1930-м вновь проводились карнавалы, после принятия Конституции 1936 года опять велено было прекратить. В 1931 году в журнале «Чиж» появляется стихотворение «Только тот, кто друг попов, Елку праздновать готов». Комсомольские патрули ходили по квартирам и проверяли, нет ли где елки. То-то детям радость!  А 1935-м в «Правде» появилась статья секретаря ЦК КП(б) Украины Павла Постышева «Давайте организуем хорошую елку к Новому году детям!». В ней были прекрасные слова: «Какие-то, не иначе как „левые” загибщики, ославили это детское развлечение как буржуазную затею». В тот же год была начато производство елочных игрушек. В 1938-м Постышева арестовали, и тотчас  появились «антиелочные» публичные выступления — но действия не возымели. Крылатые качели, а не жизнь.

Кстати, сразу после письма Постышева началась газетная кампания, куда без нее. Газета, на свое счастье, была еще главным пропагандистом. Писали романтически:

«31 декабря вечером и в самом деле было хорошо в парке. Сверкающая елка красовалась на детском катке. Ребята были увлечены разгадыванием „главного секрета елки” — „что такое четыре П”.

— Я угадал сразу, — сказал нам один из радостных пионеров, стоявших у ворот парка, — „четыре П” — это Письмо Павла Петровича Постышева».

Вот этот восторженный пионер никак не герой Беловинского. Леонид Васильевич не обдумывает практики очарованности советской жизнью. В его «Энциклопедическом словаре истории советской повседневной жизни» первое слово — «Абажур», а последнее — «Ящик угольный», в котором под вагонами путешествовали по стране беспризорники. Вот между абажуром (попыткой сохранить здравый смысл частного быта) и угольным  ящиком (в который спрятались отнюдь не восторженные дети) и лежит пространство его страны, молча проживающей тяжелую, неприукрашенную жизнь.

А ведь он — мальчик, стоящий за хлебом, со своим 1942 годом рождения — практически ровесник тем подросткам, о которых написала свое исследование Дарья Димке, магистр антропологии Европейского университета в Санкт-Петербурге, научный сотрудник центра «Res Publica». В книге «Незабываемое будущее: советская педагогическая утопия 1960-х годов» она анализирует случай успешно осуществленного утопического проекта — ленинградскую коммуну юных фрунзенцев, существовавшую с конца пятидесятых до середины шестидесятых годов. Это могучая игра, противостоящая «большой общественной игре», но не осознающая этого.  Реальная утопия внутри декларируемой утопии.

Посмотрите на одну из практик юных коммунаров: речь идет об операции «Мирное утро», которой отмечался день начала войны. Место действия — летний трудовой лагерь; именно такого типа лагеря появились в результате образовательной реформы 1958 года и «стали тем полем, на котором развернулись образовательные эксперименты эпохи оттепели, своего рода анклавами, в которых воспроизводился оттепельный идеализм».

Памятник открыли ночью с 21 на 22 июня — в день начала войны. Процитируем отрывок статьи одного из коммунаров, посвященный установке памятника:

«В тот день мы не успели с товарищами к вечернему костру. Из досок, выделенных председателем, мы сколачивали обелиск тем, кто не вернулся в деревню Климово с войны. Не успели мы вернуться к своим, как горн поднял по тревоге всю коммуну. Тишина непривычная. Четыре часа утра. Мы стоим на линейке, посвященной дню начала войны. Медленно к обелиску сходится вся деревня. В старушках в черных платках мы узнаем матерей тех, чьи имена выводили сегодня ночью на свежекрашеном дереве. О чем-то говорят мужики. Потом председатель. Не плачут только младенцы, которых женщины захватили с собой».

В последующие годы на каждом летнем сборе этот ритуал повторялся. После того как торжественная часть (возложение венков и чтение стихов) заканчивалась, коммунары шли работать на колхозные поля. Работа утром начала войны была для коммунаров особо важна:

«Возлагаем венки и слышим голос дежурного командира: „Добровольцы пойдут работать на поле. Шаг вперед, добровольцы!” Маршем молчания мы идем на поля. Добровольцы — все. Над рекой стелется туман. Встает солнце. Мы пропалываем борозды. Час, второй, третий. Над полем тишина. Между бороздами застыли в карауле склоненные знамена».

Плачут все, кроме младенцев; в наблюдении сквозит признание происходящего «сверхобыденным», потому что в обыденности все происходит как раз наоборот. В этом ночном бдении, самодельном памятнике, поставленном детьми («установку памятников героям войны государство в начале шестидесятых годов практически не финансировало»), подвижническом труде после бессонной ночи — вся суть коммунарских практик:

«Дети, воспитанные на рассказах о героических сверстниках и подвигах взрослых, сами мечтают о таких же подвигах, поскольку стать „настоящим человеком”, взрослым человеком, в этой системе ценностей значит совершить подвиг. Воспитательные технологии, придуманные в коммуне юных фрунзенцев создавались с учетом этих потребностей. Именно поэтому коммунарские сборы (которые проходили во время летних каникул и важную часть которых составляла помощь колхозникам) были ориентированы на постоянное напряжение (как физическое, так и психологическое)».

Дарья Димке через  шестьдесят лет наново открывает эту потрясающую историю. Но каким образом коммунарское движение могло появиться?

В 1958 году был принят «Закон о связи школы с жизнью и дальнейшем развитии народного образования в СССР»; в 1961-м — Постановление «О совместной работе жилконторы, школы и шефствующего предприятия по месту жительства». Все это части известной хрущевской образовательной реформы (тогда же средняя школа стала восьми- и одиннадцатилетней и получила новое название «об­щеобразовательная политехническая трудовая средняя школа с произ­водственной деятельностью», появились ПТУ, были учреждены группы продленного дня и расширена сеть дошкольного образования), ставшей необходимостью по нескольким причинам: нужны были  квалифицированные инженеры и, главное, рабочие — вырастало первое поколение детей военной демографической ямы. К тому же женщины окончательно ушли «в работу» — шестидесятые были эпохой самореализации и дружбы, но никак не семьи. Детей надо было занять, и занять полезным делом.

Одновременно сам воздух шестидесятых — с культом искренности, чистоты и реформаторства, возвращения к «первоначальному» революционному тексту, к «чистоте» двадцатых годов, к настоящему делу — способствовал появлению новой педагогики и новых людей, первых осознанных «значимых взрослых», готовых заниматься детьми. Наконец, 31 октября 1961 года на XXII съезде партии было объявлено, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. Нужно помнить атмосферу тех лет — общество было воодушевлено. Детей, которые должны были первыми войти в коммунистический мир, следовало воспитывать по-новому.

В 1961-м году Владислав Крапивин открывает клуб «Каравелла» (позднее он напишет «Мальчика со шпагой», книгу, ставшую своего рода новым заветом детской «непримиримости», нежелания жить по «нечистым» взрослым законам). А в 1959-м Игорь Петрович Иванов, изобретатель методики «КТД» (организации коллективных творческих дел) и педагогики «сотрудничества», становится одним из основателей коммуны юных фрунзенцев (КЮФ).

Это его волшебные технологии привели коммунаров в четыре часа утра на линейку возле самодельного памятника. Это он придумывал подвиги и рассказывал детям, что колхозное поле «горит», и потому убирать его нужно ночью же, под свет фар трактора, — что можно было бы назвать ролевой игрой, если бы не было совместно проживаемой практикой осуществленной утопии.

Дарья Димке умно и тонко анализирует ритуалы и игры утопического сообщества. Так, она обдумывает практику «Откровенного разговора», общего сбора, на котором обсуждался каждый коммунар. Казалось бы, советский ребенок, имеющий опыт «проработки на школьном активе», должен узнать в этом ритуале давно знакомое. Но Дарья доказывает, что «откровенный разговор» как раз противоположен этому опыту: в обычном школьном коллективе проработка или чистка — это имитация искренности. И если в «откровенном разговоре» участвует «сообщество единомышленников, чувствующих групповую когезию», то проработка — формальная репрессивная практика.

Не чистка — но очищение, то есть практика гораздо более действенная и гораздо более опасная, ибо не предполагает отстранения. Своего рода коллективная исповедь наоборот. Но Димке, нужно сказать, не идет по простому пути — не рассматривает коммуну как, возможно, токсичное сообщество. Детская вневременная  безжалостность, подстегнутая острыми повседневными практиками и отроческим самоуправлением, не кажется ей важной проблемой коммуны. Никакого повелителя мух — хотя одну из своих статей, предваряющих выпуск книги, она назвала «Крестовый поход детей». Ей гораздо важнее определить коммуну в контексте времени (и в контексте других сообществ подобного типа — кибуца и коммунитарной общины) и описать действующие механизмы сообщества, ставшего для своих членов «лучшим временем жизни» и проведшего их через опыт самоуправления и «эмоциональной» оппозиции.  Дарья подчеркивает, что коммуна была не оппозиционна  окружающему миру и единственная особость, которую позволяли себе коммунары, — считать себя более искренними, чем иные, и видеть добродетель в переживании «индивидуального» акта веры.

Димке описывает начало и конец утопии: дети исключают из коммуны основателя Иванова, осознав в результате обнародования одного из его смелых проектов, что являются «подопытными участниками эксперимента»;  коммуна  некоторое время живет без главы; наконец, наступает время, когда вышестоящие организации  выключают режим благоприятствования всем подобного рода сообществам. Дети выросли. Игры больше нет. Остается только большая, общая для всех, взрослая игра. В наших широтах — особенно причудливая.

Читайте также

Новинки нон-фикшн. Май
Холокост в Литве, коммунистическая утопия и перестроечная Польша
15 мая
Рецензии
Пушкин в ночнушке, ванная Маяковского и Высоцкий-небоскреб
Путеводитель по литературному Екатеринбургу
26 октября
Контекст
Советские мейстерзингеры
Фрагмент из книги «После Сталина. Позднесоветская субъективность (1953–1985)»
5 февраля
Фрагменты