Так вышло, что это ближайший к девятому мая текст, который я публикую на «Горьком». Приближение девятого мая в этом году у меня, как и, должно быть, у многих из вас, вызывает противоречивые чувства. Дело, конечно, не в исторических основаниях праздника, которые были и остаются прежними, а в контексте событий, в которые он на сей раз оказался вписан. Как будто бы все глобальные смыслы, присущие ему, оказались вдруг вывернуты наизнанку. Я не знаю, что делать, когда с большими смыслами происходит такая ерунда, но у меня есть вариант — обратиться к смыслам поменьше. От глобального контекста — к частной истории, а от плакатного официоза — к личным документам.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Анатолий Степанович Козлов. Фото из семейного архива
 

В данном случае речь пойдет об одном документе, посвященном (хоть и косвенно) Великой Отечественной войне. Мне было из чего выбрать — думаю, на одном только сайте проекта «Прожито» можно обнаружить множество дневников, связанных с военным временем. Но эго-документы — это все-таки не совсем история про книги и литературу. Так что я не стал ничего копировать из открытых источников и решил рассказать вам про небольшой и вполне литературный (хотя и не без нюансов) текст. Для этого я слегка воспользуюсь служебным положением, потому что это личная история: речь про текст, более полувека назад написанный моим дедом. Возможно, именно с этого произведения и начался мой интерес к «наивной литературе» как таковой, о которой я тут периодически пишу.

Анатолия Степановича — своего деда по отцовской линии — я почти не помню, но, судя по всему, он был человеком, снедаемым глубокими внутренними противоречиями — такой тип советского интеллигента-самородка, всю жизнь вращавшегося в рабочей среде, но тяготевшего при этом к высокому. Мне кажется, в советской романтической литературе и кино такой тип «токаря-философа» довольно широко представлен. Правда, дед был не просто рядовым рабочим: он долгое время возглавлял местный лесокомбинат «Красный Октябрь», принадлежал к наиболее статусным слоям трудового сообщества и ресурсами располагал относительно серьезными — думаю, в том числе и это позволяло ему не ограничиваться пустыми философствованиями, а создавать нечто материальное. Например, он писал картины маслом (мне от него достались мольберт и набор хороших художественных кистей) — правда, не очень-то умел это делать, поэтому ограничивался перерисовкой репродукций с альбомов и открыток.

Но куда сильнее Анатолий Степанович увлекался творчеством литературным. Начал он с написания стихов. К сожалению, стихи эти не сохранились, зато сохранились куда более ценные бумаги: дюжина отпечатанных на машинке ответных писем, которые в начале пятидесятых посылали ему литконсультанты советских газет. Из этих прекрасных документов эпохи можно понять три вещи. Во-первых, коммуникация газет и читателей в те годы была организована на немыслимом по сегодняшним меркам уровне — все, что бы ни присылали в редакции не в меру активные читатели, дотошно и обстоятельно рецензировалось. Во-вторых, дед отправлял в журналы стихи патриотической и антиамериканской направленности. А в-третьих, стихи эти были ужасны. О чем ему с завидным самообладанием и постоянством писали Досталь, Гинц и Володин — литконсультанты журнала «Огонек» и газет «Звезда» и «Большевистская смена» соответственно.

«Вы пишете, что „народы там живут лишь горем и мрут они, как стаи мух“. Мы (да и вы, конечно) не против американских трудящихся, а в выражении „мрут, как стаи мух“ невольно читается презрительное отношение к людям. Совсем неудачно сказано у вас и о том, что обломки свободы свалены народу в блюдо из отрав. Из каких отрав блюдо? Почему в него можно свалить обломки свободы? Какие это обломки свободы?

<...>

Стихотворение, к сожалению, вам не удалось. С товарищеским приветом! С. Гинц»

Лично я, если бы в течение короткого времени получил несколько объемных писем подобного содержания, сначала бы запил на пару недель, а потом сменил бы литературное хобби на какое-нибудь другое — на рыбалку, например, или на коллекционирование спичечных коробков. Дед тоже как-то поутих — по крайней мере, все письма из газет и журналов хронологически четко ограничены первой половиной пятидесятых. Отчасти потому, что при Хрущеве он активно строил карьеру на лесокомбинате, и ему, наверное, стало просто не до стихотворений. А отчасти (как выяснилось впоследствии) потому, что перешел на малую прозу.

Писал он, насколько я знаю, часто, но до меня дошла только пара миниатюр и одна маленькая повесть, записанная в общей тетради от руки — год назад я ее расшифровал и выложил на «Тильде». Эта неоконченная повесть называется «Первый день войны» и рассказывает о том, как несколько друзей воспринимали и переживали новость о нападении Гитлера на СССР. Объективно говоря, мой дед мало нового мог бы рассказать нам с вами о первом дне войны, равно как и о последнем — в 1941 году ему было восемь лет (в повести почему-то указано, что двенадцать), и всю войну он провел в Перми, никакие боевые действия его не коснулись. О тогдашней повседневности и быте мирного провинциального города он тоже рассказывает немного. Да и сам мотив военного времени как таковой исчезает из его повести уже ко второй главе: после того, как их с другом попытка уйти на фронт (просто заявившись к директору школы и сообщив о соответствующем намерении) оканчивается неудачей, он теряет к войне интерес и возвращается к повседневной жизни восьмилетнего пацана, дворовым играм и первым опытам неловкого общения с одноклассницами — даже самые страшные события человеческая психика постепенно превращает в фон, и внимание к ним со временем неизбежно ослабевает, вряд ли сейчас нужно кому-то об этом рассказывать.

Пока я дописывал предыдущий абзац и снова обратился мыслями к настоящему времени, я подумал, что вам может показаться странным сам факт публикации текста, посвященного (как минимум на уровне заголовка) 22 июня, в канун девятого мая. Но, по-моему, это все уже не важно — как лично для меня (почему-то запомнилось, что впервые мне показали этот текст именно в начале мая, когда мы с родителями то ли просто поминали деда, то ли по случаю разбирали его документы), так и в целом. Сейчас уже все равно не разберешь, где начало, а где конец. Дико не люблю банальные аналогии с извертевшимся в гробу Оруэллом, но тут и правда трудно удержаться — с распространением пропагандистской максимы «русские не начинают войн, они их заканчивают» к трем его парадоксальным выкладкам как будто бы добавилась четвертая: «конец — это начало». Я пишу это за четыре дня до 9 мая, а тем временем в соцсетях активно обсуждают слухи о том, что День Победы может стать днем официального объявления войны, причем в логике властей в этом не будет никаких противоречий — напротив, полная гармония. Я уверен, что это слухи (я, впрочем, и в середине февраля был уверен, что «это слухи»), но даже если это так — в какое безумное время и в какой инвертированной вселенной они могли родиться?

Что-то я, впрочем, совсем отвлекся, а ведь я даже еще про дедов текст ничего не написал. Извините. Итак, если это произведение не работает как эго-документ и не несет фактической ценности, зачем я о нем вообще рассказываю и чем оно тогда интересно? Специфическим языком. Вот характерный фрагмент:

«Мы обменялись рукопожатиями и направились к Юрке. Добравшись до его места обитания и без особого труда вскрыв окно, которое он сам учил нас открывать, мы как можно беззвучнее проникли к нему в кабинет, который также служил ему и спальней. Убедившись в том прискорбном факте, что он действительно еще находится в объятиях утреннего сна, мы некоторым физическим воздействием вывели его из этого состояния покоя. Причем вставание его сопровождалось звуками, походившими до некоторой степени на человеческую речь, которыми он пытался выразить недовольство такому раннему его пробуждению. Облачив свою фигуру в надлежавшее облачение и совершив утреннее омовение той главной части своего тела, которую большинство людей стремится как можно чаще фотографировать для того, чтобы отсылать своим знакомым и родным, чтобы те имели про них некоторое представление, которое нужно иметь, чтобы окончательно их не забыть, великий химик решил пополнить истощившийся за ночь запас веществ в его организме. После чего он объявил, что готов на любые испытания».

Или вот еще:

«Покрыв расстояние, которое только можно покрыть, чтобы увидеть своих сотоварищей, которые должны находиться где-нибудь поблизости, я наконец нашел их местопребывание, ориентируясь по тому характерному фырканью и другим звукам, какими обычно сопровождается купание существ, обладающих парой рук и таким же количеством ног и у которых для мышления на плечах сидит голова, которая во избежание замерзания сложных механизмов мышления, находящихся в ней, облачается в холодную погоду в головной убор. Издав длинный вопль, какой только может издать человек, проживший двенадцать лет и собирающийся прожить тринадцать, я скатился в одно мгновение с обрыва к реке».

Я читал все это как завороженный — как какую-нибудь модернистскую литературу, хотя повесть деда таковой, разумеется, не являлась. Читал и думал: что заставляло его писать не «услышал разговор», а «я воспринял звуки извне  —  звуки, имеющие название человеческой речи»? Не «оцарапавшись», а «покрывшись некоторыми повреждениями кожного покрова»? Не «людей», а «существ, обладающих парой рук и таким же количеством ног и у которых для мышления на плечах сидит голова, которая во избежание замерзания сложных механизмов мышления, находящихся в ней, облачается в холодную погоду в головной убор»?

Всего этого я не узнаю никогда — спросить мне уже не у кого. Но я практически уверен, что это не было сознательным литературным приемом. За последние десять лет я несколько раз выкладывал отрывки из этой рукописи в соцсетях (к счастью, аудитория «Горького» несколько больше, поэтому я и рассказываю здесь эту историю в надежде, что для большинства читателей она окажется совершенно новой) и неизменно получал комментарии со словами «платоновщина», «набоковщина» или какими-нибудь подобными. Думаю все же, что это не нарочитая стилизация и не глумление над языком — ни навыков, ни желания создавать такие литературные проекты у деда не было. Но это и не графомания (когда знаешь, как надо, и формально обладаешь навыком, но все равно ничего не получается). В моем понимании этот текст ближе всего к наивному письму. Перед нами молодой человек, рабочий лесокомбината, начинающий руководитель с тягой к творчеству и самовыражению, имеющий при этом настолько слабые представления о литературной норме, что она кажется ему просто чем-то во всем противоположным скучному языку повседневности, а потому максимально витиеватым, вычурным и сложносконструированным. Он пишет так, как умеет, потому что уверен, что именно таким и должно быть литературное произведение (точнее, Литературное Произведение). И то, что у него получается в итоге, конечно, никогда не будет оценено современниками. Зато, возможно, будет оценено нами — пусть и по совершенно другим критериям, в совершенно другом контексте и обстоятельствах, в совершенно другом мире. Все равно это не самый плохой вариант.