Поэт Василий Кондратьев умер совсем молодым чуть более тридцати лет назад, а его литературное наследие пока еще малоизвестно у широкой читающей публики. Помимо стихов он писал и прозу: в конце прошлого года издательство «Новое литературное обозрение» выпустило том рассказов, повестей, эссе, писем и журналистских заметок Кондратьева. По просьбе «Горького» об этом издании рассказывает Александр Чанцев.

Василий Кондратьев. Показания поэтов: Повести, рассказы, эссе, заметки. М.: Новое литературное обозрение, 2019

Первое полно(ценно)е издание прозы Василия Кондратьева (1967–1999), поэта, прозаика и переводчика, упавшего в слом между эпохами и поколениями так же, как погиб он сам, случайно сорвавшись с петербургской крыши, когда хотел показать знакомцам дом Михаила Кузмина. При жизни вышла лишь одна книга. После смерти, уже недавно, — представительный сборник поэзии (Ценитель пустыни. СПб.: Порядок слов, 2016). В этот же сборник вошла, как заверяют издатели Владимир Эрль и Александр Скидан, вся проза. Излишне, наверное, благодарить, но — спасибо, что выходят, не забываются такие авторы. Безумно эрудированные, откровенно сложные, работающие в областях той литературы, что сама — работа языка и сознания.

Нарочитая подчас обособленность Василия Кондратьева сообщает поискам его генезиса и близких авторов очарование интеллектуального квеста. Понятно с теми, кого называет он сам, о ком пишет, кого переводит — Андре Бретон и сюрреалисты/патафизики, малоизвестные русские романтики и Джорджо де Кирико, Борис Поплавский и Юрий Юркун, Михаил Кузмин (с ним связан эстетический манифест Кондратьева) и Эдуард Родити (хотел перевести чуть ли не всего), Анри Мишо и Пол Боулз. Ближе к нам авторы уже знакомые, дружеские: Игорь Вишневецкий (автор масштабного и проникновенного предисловия), Глеб Морев, Аркадий Драгомощенко (переписка с ним из армии — в разделе эпистолярий), Александр Скидан, Сергей Завьялов и другие.

Армия, кстати, удачный бег из ее ада на должность полковой «пишбарышни» (Кондратьев так шутил в письмах), как и оставленная учеба на искусствоведа в ЛГУ, переводы и премия Андрея Белого за прозу — вот и вся «публичная» биография Кондратьева. Видимо, в общественной сфере было не разгуляться, а вся работа была внутренней. Но какая! Не говорю сейчас про густоту и оригинальность собственных сочинений Кондратьева, но — про потрясающую эрудированность всего, что он писал. Стилистически изысканно, с массой отвлечений, виньеток и сравнений, и при этом мускулисто кратко. И еще тогда, когда разную запрещенную доселе прозу только разрешили, а интернет только появлялся-зарождался. Писал же очень о многом и очень разное: о комиксах и картах Таро, о турецких порнографических рисунках и фотографии, сценарий сериала об оккультных похождениях Штирлица (на месте продюсеров я бы заинтересовался — как и очень часто, Кондратьев работал на опережение, и время только приходит), предисловия, рецензии, каталоги выставок.

Цитировать, чтобы восхищаться, можно любую страницу, но взглянем лишь на сноску: «Эстетика „готического” в прозе Уолпола была удостоверена положением Бёрка, что источник возвышенного — то, „...что так или иначе ужасно” (1757). На восприятие описаний кошмарного и сверхъестественного в XVIII в. повлияли и „иероглифические” трактаты масонов, с которыми безусловно связан „Влюбленный дьявол” Казота». Каково, а?!

Подобным интеллектуальным блеском освещал руины послесоветской и становящейся литературы новых времен Александр Гольдштейн. И тут не удержусь и скажу о дальних связях, тайно или явно переданных приветах тем, кто не помянут на страницах этой большой, но герметичной книги. Небывалая сила этих коротких прозаических отрывков — как не вспомнить Всеволода Петрова. Зацветающая на нашей каменистой почве сюрреалистичность, барочность и даже некоторая ориентальная орнаментальность — такой была проза Павла Зальцмана, недавно также вернувшаяся к нам. А пленительный абсурдистский романтизм был явлен, но очень мало (до сих пор) кем замечен у Владимира Казакова: «Пелена прятала полнолуния. Вечерами серебристая плесень выступала на мокрых улицах. Сны стали как дни, дни потеряли числа. На улицах Софа стала осматриваться, оглядываться. К весне всё пристальней, чище и холодно: небо собирается в чернильный шар, загораются звёзды, и фонари, как золото. Лица чаще что-то напоминают, но безнадёжно. Она стала класть их в пасьянсы».

Здесь же важно отметить легкую и не очень раскалибровку привычных синтаксических и семантических связей. Сознательную, конечно, ведь Кондратьев с большим интересом относился, многие надежды возлагал на и даже практиковал автоматическое письмо. Читаешь и начинаешь ассоциативно вспоминать Шамшада Абдуллаева — а вот и он буквально через дюжину страниц, сам окликнут Кондратьевым. Из молодых, кто продолжал эту линию уже после Кондратьева, я бы назвал Виктора Iванiва, Яна Никитина и Алексея Чипигу.

Что же могло бы хоть теоретически объединить до сих пор столь новую прозу Василия Кондратьева? Подскажут ценимые им романтики и Игорь Вишневецкий, написавший в предисловии: «Когда я думаю об истоках и смысле русского сюрреализма — в том числе в том виде, в каком он воплотился у Василия Кондратьева, — то он мне представляется возгонкой невыносимой реальности до невыносимость преодолевающего свободного образа, почти эротического в своей осязаемости». Подобное желание прорыва в иные области, намеки на свойственное романтикам двоемирие действительно присутствуют у Кондратьева. Такой «ярмарочный „фантасти´к”, аппарат, показывающий из-за темной ткани неверные картины свечки „волшебного фонаря”. Китайские тени трепещут, как волосы горгоны; золоченый вертеп с куклами злого царя иудейского и его сарацинов, фокусник с головой на блюде, обычный святочный балаган». Ведь и куда бежать, как не в книги (фильмы, картины, алкоголь и далее по списку, каждый выберет свое) — и то, что за ними: «Позабыв все пережитые здесь утопии, мы живем скрытой жизнью, во сне угадывая шорох ее произрастания из-под руин». Та самая внутренняя работа вызывает, как духов на спиритическом сеансе («Однако разочарование, которым по сути должно быть искусство, может иногда развеивать пелену на сцене и обнаруживать расставленные по ней вещи: вещи, вызывающие демонов настоящего, и вещи, одухотворенные ангелами иного. Это правда, насколько ее передает попытка взглянуть на мир „глазами духа”, т. е. с точки зрения высшего, но все-таки недалекого создания»), тот мир явить себя: «Самарин шел, евритмически, чечеткой вокруг нее. Автомобили шли, как без шоферов. Семен Бэкаффа попыхивал свой чилим. С неба падало перьями. На Невском разом покраснели все вывески».

Как и сам романтизм и почти все остальное возвышенное, это желание невозможного, неведомого и запретного — родом из детства: «Чулан, куда некоторых из нас запирали в детстве, бывал скорее вознаграждением, чем наказанием за проступки, которые мы совершали из любви ко всему запрятанному и закрытому. Здесь, не то что повсюду, можно было не убегать, не прятаться и ничего не прятать. Наоборот, страх темноты, который взрослые выбирали для нас по своему опыту, был ничто перед ощущением свободы, и эту свободу как будто не ограничивали стены и весь уклад дома. В распахнутой темноте не было растерянности, было множество интересных и еще непонятных вещей, которые следовало узнавать понемногу, буквально на ощупь и сосредоточив воображение во весь мир. Это был прекрасный мир, потому что его еще не было и ему не было границ». Кто ж знал, что запреты взрослых сменятся в наличествующей реальности запретами Большого Брата?

Но, вполне можно предположить, дело и не в такой мелочи, как советское государство, а в чем-то гораздо более фундаментальном. Ведь «на самом деле ничем, кроме таких призраков, проблески неведомого для нас быть и не могут. По своей сути мечта — это недорисованный портрет самого себя, в котором поэтому что-то оказывается смешно, что-то — загадочно».

Надо ли еще раз говорить, что «Показания поэтов» помогают дорисовать портрет Василия Кондратьева?