«Три разговора о Поплавском» — книга сербского филолога Николы Мильковича об одном из самых значительных поэтов русской эмиграции. До сих пор Борис Поплавский (1903—1935) остается самым заметным из «незамеченного поколения», о его наследии регулярно вспоминают, чтобы затем с такой же регулярностью забывать до лучших времен. О том, способна ли книга Мильковича исправить эту несправедливость, рассказывает Эдуард Лукоянов.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Никола С. Милькович. Три разговора о Поплавском. Поэтика Бориса Поплавского через призму интертекстуальности. Белград: Издательство филологического факультета в Белграде, 2022Содержание

Временно забытый поэт первой волны русской эмиграции Борис Закович (1907—1995) однажды посвятил своему другу и тезке Поплавскому стихотворение, которое заканчивается следующими строками:

Там, во тьме, серебрилось поле
Облаков под белой луной,
Без конца и без края, доколе
Простирался холод ночной.

Пустота, провал молчаливый,
Как во мне, как на дне души,
Где ни радостно и ни тоскливо
Просто, холодно и ни души.

В этих стихах в концентрированном виде представлен лирический образ Бориса Поплавского — декадента, изгнанника, денди, мистика, взгляд которого постоянно метался от внешней бездны к нарциссическим глубинам своего сознания. Именно таким обитателем «провала мрачного», «где ни радостно и ни тоскливо», он нашел себе место в русской литературе — в ее самом глухом углу, о котором вроде бы всем известно, но в который никто не заглядывает без крайней нужды.

Редкое исследование творчества Поплавского обходится без дежурного перечисления печальных фактов и мифов его биографии: прожил всего тридцать два года — и то ли погиб по неосторожности, то ли покончил с собой; с подросткового возраста экспериментировал с наркотиками; при жизни не был понят коллегами и критиками, но после смерти заслужил покаянную похвалу от Владимира Набокова, назвавшего поэта «далекой скрипкой среди близких балалаек», и так далее и тому подобное: пока в очередной раз освежишь в памяти биографические клише, уже и статья подойдет к концу.

От всей это досужей романтики избавлена книга сербского филолога Николы Мильковича «Три разговора о Поплавском». Отринув соблазн в очередной раз покопаться в загадках и тайнах трагической судьбы Бориса Юлиановича, исследователь предлагает обратиться к самому главному документу жизни поэта — собственно, его поэзии.

Как ни странно, стихи Поплавского привлекают меньше внимания филологов, чем его же проза — романы «Аполлон Безобразов» и «Домой с небес». Этот парадокс Милькович объясняет для себя и читателя простым и весьма достоверным образом: поэтическое наследие Поплавского крайне сложно систематизировать и проанализировать, потому что, во-первых, «предметом [его] поэзии может стать все, что угодно», а во-вторых, «он как будто жадно впитывал в себя разнообразные влияния и вобрал в себя столько, что иногда кажется, он не успевал все переосмыслить до того, как начинал писать». Любые попытки применить к стихам Поплавского традиционные методы интерпретации с поиском аллюзий и первоисточников грозят тем, что случайность исследователь может принять за систему, а свои домыслы — за открытие.

Осознавая этот риск, Милькович все же решается предпринять первую масштабную попытку изучения Поплавского как художника, работающего с интертекстом. Признание чрезвычайной сложности этого самого интертекста существенно облегчает исследователю задачу, позволяя точно так же обращаться к самым разным ключам интерпретации — от трудов Платона и Аристотеля до Юлии Кристевой и Юргена Хабермаса. К счастью, Мильковичу удается избежать неряшливости мысли, верной спутницы такого рода эклектики: на выходе его работа получилась пестрая, неоднородная, но все же справляющаяся со своей главной задачей — нащупать эстетический и философский фундамент Поплавского, от которого можно отталкиваться при его дальнейшем осмыслении.

Разделена книга Николы Мильковича, как и было обещано в заглавии, на три части, или «разговора»: «Лирическое „я“ в поэзии Бориса Поплавского», «От футуристических экспериментов к „Маске Медузы“», «Россия земная и Россия духовная».

Хотя в каждой из этих глав есть масса любопытных наблюдений (так, лично для меня стало неожиданным, но справедливым возведение генеалогии лирического героя Поплавского не только к самоочевидным романтикам, но и к Сергею Есенину), смысловым центром книги, на мой взгляд, служит вторая глава. В ней Милькович напоминает о том, что Поплавский-поэт начинал с футуристических опытов — влияние «будетлян» на его поэзию заметно даже в позднем, полностью самостоятельном творчестве Бориса Юлиановича. Среди других литературных группировок и течений, в которых состоял (и которым в то же время противостоял) Поплавский, стоит назвать дада и сюрреализм. Хотя поэт-эмигрант и пустил корни в западный модернизм с его диктатом новаторства, парадокс Поплавского заключается в том, что он точно так же был укоренен в традиции. Именно эта гармоничная раздвоенность поэта и привлекает в нем исследователя, шаг за шагом доказывающего, какой из слоев предшествующей литературы был главным источником и вдохновителем собственного творчества Бориса Поплавского. Ответ на этот вопрос может удивить:

«Отношение Бориса Поплавского к Пушкину и его творчеству неоднозначное: порой он им восхищается до экстаза, но большей частью ругает, как, например, в размышлениях, что „Пушкин — последний из великолепных мажорных и грязных людей Возрождения“. На наш взгляд, в суждениях Поплавского о Пушкине во многом чувствуется некое позерство самого Поплавского и попытка нарочно замести литературные следы».

Милькович приводит множество примеров того, как пушкинская тень раз за разом возникает в стихах Поплавского: в виде прямой цитаты или тонкой аллюзии, в виде лирического мотива или злой пародии. Среди других русских поэтов XIX века сопоставимое влияние на Бориса Юлиановича оказали Тютчев, Лермонтов, Баратынский, отпечатки которых Милькович также обнаруживает и предъявляет читателю со всей дотошностью.

Эта способность взглянуть на русскую литературу со стороны и увидеть то, что может ускользать от нас, живущих внутри этой традиции, пожалуй, и есть самое ценное в книге Мильковича. Все-таки на русского читателя Поплавского воздействует большой биографический миф, его фигура кажется скорее аномальной для отечественной литературы, а его декадентско-бунтарский образ создает глухую ширму, за которой можно не разглядеть очевидных вещей, которые мы знаем наизусть еще со школы — например, что в строчке Поплавского «Бежит медведь: я вижу из окна», бежит тот самый медведь из «Евгения Онегина»; и это далеко не единственный случай, когда сюрреально-онейрические мотивы у поэта рождаются из одного-единственного пушкинского сна.

Однако не менее важно, что Милькович много внимания уделяет текстам Бориса Юлиановича, которые обычно игнорируются и воспринимаются как некий курьез — вроде его околодадаистских опытов вроде стихотворения «Дадафония» (1926):

Зеленое синело сон немел
Дымила сонная нога на небосклоне
И по лицу ходил хрустящий мел
Как молоко что пляшет на колонне

Как набожно жена спала внизу
Вверху сидела в золотом жилете
Пила лозу что бродит на возу
Изнемогала в обществе скелета

Беспомощно но мощно о мощна
Таинственная мышь в стеклянной чашке
Как шахмат неприступная грешна
Сомнительна как опера-ромашка

Журчи чулан освобождай бездумье
Большое полнолунье ублажай
Немотствуй как Данунцио в Фиуме
Ложись и спи на лезвии ножа

Ржа тихо, нежно ржа, прекрасно ржа.

Хотя в свое время я зачитал до непотребного состояния синий том Поплавского, изданный журналом «Нева», до знакомства с книгой Николы Мильковича я не задумывался о том, что этот безнадежно выбивающийся из канона эксперимент на самом деле является квинтэссенцией его поэтического творчества, в котором классическая форма (в данном случае пятистопный ямб) постоянно встречается с новаторским содержанием (в данном случае абсурдистским).

Есть в «Трех разговорах о Поплавском» и места, скажем так, на любителя, когда автор обращается к ультратрадиционным исследовательским стратегиям, скрупулезно отмечая аллитерации, анафоры, хиазмы и прочие «средства художественной выразительности», от которых может задергаться глаз у того, кто перестал читать подобную литературу сразу после получения диплома о высшем образовании. Но, как по мне, убедительный структурный анализ всегда лучше неубедительной цитаты из Хабермаса, так что от ортодоксально-формалистского подхода литературоведческое исследование, уверен, только выигрывает.

Правда, хватает в книге Мильковича и странностей — порой забавных, а временами досадных. К первой категории я бы отнес его желание при всяком удобном случае щегольнуть (несомненными) познаниями в русской литературе разных эпох: если речь заходит о том, что у Поплавского часто можно встретить образ ангела, то он обязательно напомнит, что у Венедикта Ерофеева в поэме «Москва — Петушки» герой тоже общался с ангелическими сущностями; если речь заходит о том, что творчеству Поплавского свойственен побег от телесности, то Милькович расскажет, что был такой писатель Андрей Платонов, который к телесности как раз стремился. К досадным же странностям книги относятся некоторые редакторские недосмотры, мой любимый из которых выглядит следующим образом:

«В совершенстве владея французским языком, Поплавский мог шифровать дополнительные смыслы в своих стихах, как в случае со стихотворением „Mistique juive“ („Мистический жид“), в котором игра слов построена на двуязычной основе: juive (жид) — жидкий».

Приученный ничему не удивляться, когда речь заходит о Поплавском, я все же был, мягко говоря, озадачен этим наблюдением, пока с помощью гугла не понял, что речь, вероятно, идет о стихотворении «Musique juive», «Еврейская музыка».

Кроме того, среди множества смелых замечаний Мильковича о поэтике Бориса Поплавского встречаются и слишком смелые, если не сказать неоправданные: «Его дневники можно назвать стихами в прозе, а в центре всех его текстов всегда находится его четко выраженное „я“. Такой прием Бориса Поплавского можно рассматривать как развитие литературного жанра в сторону автофикшена».

Подобных спорных наблюдений в книге действительно много, желающему вступить с Мильковичем в дискуссию будет чем заняться. Но мне бы вместо этого хотелось подчеркнуть, что, несмотря на известные недостатки, эта работа содержит в себе бесценный зачин для масштабной ревизии вредного мифа о «незамеченном поколении» и снятия этого романтического клейма с поэтов вроде Поплавского, Божнева или упомянутого в самом начале этой статьи Заковича.

Сейчас много говорят и еще больше думают о необходимости пересмотра закостенелого канона русской литературы, в котором поэты разложены как трупы по полкам в мертвецкой: вот Пушкин лежит на Державине, а на Пушкине — Лермонтов и Тютчев; вот сплелись в агонии Хлебников и Маяковский; а вот эмигранты «парижской ноты» — это наши великие забытые поэты. Книга Николы Мильковича о Борисе Поплавском сообщает, что эти поэты не были бы забыты, если б не было так приятно их забывать. Тот же Борис Юлианович — это наш безусловный классик, создатель большой самоценной поэтики, вытеснение которого из видимого литературного поля не дает нам адекватно читать и воспринимать условного «Пушкина», оставшегося существовать в системе ценностей XIX века и тянущего за собой читателя. Если кто-то вдруг хочет заняться пересборкой и реактуализацией русской классики в ее человечном, а не зловеще-лозунговом виде, то книга сербского исследователя Николы Мильковича в этом смысле действует вдохновляюще.