Альбер Камю — один из немногих мыслителей XX века, кто всерьез боялся не ошибиться, а оказаться правым ценой чужой крови. Он поругался с Сартром — потому что отказался аплодировать ГУЛАГу и бомбам в Алжире. Он молчал, когда другие выбирали проклинать. Он верил, что чувство меры важнее «смысла истории», а созерцание моря важнее идеологии. Роберт Зарецки, американский историк и специалист по французской культуре, написал почти что первую переведенную на русский язык биографию Камю — книгу не о герое, а о человеке, который старался во что бы то ни стало не оправдывать насилие во имя идеи. Одну из актуальных сюжетных линий этой выдающейся работы разбирает Иван Напреенко.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Роберт Зарецки. Жизнь, которую стоит прожить. Альбер Камю и поиски смысла. М.: Individuum, 2024. Перевод с английского Николая Мезина. Содержание
Как сообщает биограф Роберт Зарецки, в 1947 году Альбер Камю взялся за школьные дневники, которые вел с десяток лет: «Я перечел все эти тетради, начиная с первой. Мне бросилось в глаза: пейзажей становится все меньше и меньше. Нынешняя раковая опухоль гложет уже и меня». Пока просто зафиксируем удивление: какой школьник вообще описывает в дневниках пейзажи? Причем в младших классах чаще, чем в старших? И наконец, что это вообще такое — говорить об уменьшении числа пейзажей в дневниках как симптоме душевной онкологии?
С первых страниц Зарецки говорит об особых отношениях, которые связывали Камю с Алжиром — и вместе с тем отделяли от тусовки парижских интеллектуалов. Именно алжирской линии книги я хочу коснуться в этом тексте, оставляя в стороне размышления об абсурде, поддержке Сопротивления и других существенных аспектах судьбы Альбера Камю. По ряду причин, которые, возможно, станут очевидны, эта линия сегодня мне кажется особенно актуальной.
Будущий писатель родился в 1913 году в рабочей семье черноногих — так называли европейцев, перебиравшихся во французский Алжир в XIX и XX веках. Что существенно, Алжир считался не колонией, а именно частью Франции, в отличие, например, от Туниса и Марокко. Своего отца Альбер фактически не знал: Люсьен Камю погиб в 1914-м в битве на Марне, оставив сыну «осколки снаряда, извлеченные из его черепа, Военный крест, официальное письмо о гибели да размытое фото». После гибели мужа Катерина Елена Камю, и без того страдавшая тугоухостью, не умевшая читать и писать, практически перестала говорить. Молчание матери стало для сына предметом постоянной тревоги — и принесло в его тексты и жизнь мотив мучительной немоты.
Семья жила трудно, и у этого факта есть социологический смысл, помимо того психологического наблюдения, что характер Камю формировался в бедности, в тени домашнего насилия. По уровню жизни большинство черноногих вовсе не были белыми господами, жирующими за счет местного населения. Хотя невозможно отрицать, что их положение (хотя бы с точки зрения наличия французского гражданства) было куда лучше, чем положение миллионов арабов и берберов, между ними не зияла пропасть. По крайней мере, для Камю это было именно так: не уставая яростно критиковать в своей публицистике то, как французское государство обходится с местным населением (задолго до того, как на эту проблему обратили внимание иные парижские интеллектуалы), он полагал возможным мирное сосуществование разных народов на одной земле, которая была для него домом и обладала судьбоносным значением.
Алжир в глазах молодого Камю являлся территорией того, что он называл «новой Средиземноморской культурой». Во многом это понятие согласуется с концепцией «медитерранизма», придуманной писателем Габриэлем Одизио. Тот хотел отвоевать «дух Средиземноморья» у итальянских фашистов, молившихся на Древний Рим, и вернуть его под эгиду греческого гуманизма. Сейчас эти идеи могут показаться наивными и элементарно уязвимыми для антиколониальной критики. Не станем повторять наблюдения биографа, которые эту критику могут если не обезоружить, то смягчить. Нам здесь важно скорее то, что Камю причислял себя — буквально по месту рождения — к тому, что он называл la pensée de midi, «полуденной мыслью», — мировоззрению, свойственному средиземноморским народам. Одними из главных элементов этого взгляда на мир писателю казались две вещи — трагедия и мера, понятая как добродетель. Тут можно сказать, что Зарецки мастерски строит свою книгу не хронологически, а вокруг центральных для Камю тем, которыми, помимо меры, оказываются абсурд, молчание, верность и бунт. И хотя изложение подчинено логике взаимосвязи идей, это не мешает читателю составить очень живой портрет главного героя.
Древнегреческая трагедия — это точка, где происходит столкновение сторон, у каждой из которых есть «своя правда», причем этически обоснованная. Трагедия — это тупик, проблема «во всей ее устрашающей сложности, предполагающей столкновение несоизмеримых истин». Выхода из этого тупика нет. Ссылаясь на Марту Нуссбаум, Зарецки напоминает, что роль хора в трагедии — взывать к умеренности, чувству меры, которое участники действа, конечно, соблюсти не имеют ни воли, ни желания, ни возможности.
Очевидно, что Камю, пытавшийся воззвать к гражданскому примирению в пылающем войной Алжире, играл именно роль хора — играл, надо сказать, без оглядки на мнение публики. Тогда как левые интеллектуалы приветствовали борьбу алжирского народа, игнорируя убийства гражданских лиц, Камю в 1956 году выступал с равным осуждением зверств французской армии и терактов со стороны повстанцев:
«Своих соотечественников франкоалжирцев» он призывает «увидеть справедливое в доводах противника и несправедливое в ответных репрессивных мерах». То же требование он выдвигает к Фронту национального освобождения (ФНО): «Осудить убийство невиновных. Пока ситуация окончательно не превратилась в катастрофу, обе стороны должны согласиться не трогать нонкомбатантов».
Катастрофа, конечно, разразилась, призывы не были услышаны — и Камю замолчал. Вплоть до своей гибели в 1960 году он больше не выступал о ситуации в Алжире публично. Выражая мнение подавляющего большинства столичных левых интеллектуалов (в Алжире не то что не выросших, а и видевших его лишь на открытках), Симона де Бовуар объявила: «Камю меня [своим молчанием. — И. Н.] возмущал», — и это возмущение многие во Франции разделяют до сих пор.
Как мне кажется, сегодня природа этого молчания многим из нас понятна. И есть подозрение, что, если переместить Камю в другое время и другую страну, он сейчас бы возмущал многих тем, что, возможно, симпатизирует так называемому договорнячку. Зарецки цитирует письмо писателя кабильскому другу: «Если язык бездумно превращают в орудие расправы, молчание становится активным действием».
Справедливо и другое: иногда молчание — это форма верности своим принципам. Один из этих принципов, органически связанный с добродетелью меры, на тот момент уже привел к разрыву писателя с другим классиком экзистенциализма — Жан-Полем Сартром. Поводом стало эссе «Человек бунтующий» (1951), где Камю проводит различение между бунтом и революцией. Сейчас эти идеи могут показаться практически тривиальными, хотя горький парадокс в том, что их разделяют, а уж тем более практикуют вряд ли чаще, чем в середине XX века. Итак, если бунт — это индивидуальное несогласие с конкретной несправедливостью, которое никогда не узаконивает насилие над другим (хотя оно и может совершиться в силу неизбежности), то революция — это идеологически обоснованное утверждение законности насилия во имя борьбы с несправедливостью вселенского масштаба. Иными словами, революционные цели оправдывают любые средства, что для человека бунтующего недопустимо. Именно на этом настаивал Камю, очевидным образом метя не только и не столько в побежденный нацизм, сколько в сталинский СССР.
Профессиональный философ и аристократ если не по происхождению, то по духу, Сартр ответил на страницах прессы язвительнейшим отзывом, переходя с аргументов ad hominem к констатации того, что Камю не понимает курса и смысла истории, который делает насилие во имя идеи не только законным, но и необходимым. Как напоминает Зарецки, в 1961-м, через год после того, как его бывший друг погиб в автокатастрофе, Сартр напишет в предисловии к книге Франца Фанона:
«…уже в самом начале восстания нужно убивать: убить европейца — значит одним выстрелом убить двух зайцев, одновременно уничтожить угнетателя и угнетаемого; остаются человек мертвый и человек свободный; и выживший впервые ощущает свою национальную почву своими собственными ногами».
Убивать не трагедия, это императив, говорит Жан-Поль Сартр, просит счет в Café de Flore и моргает.
Так о какой же раковой опухоли думал Камю, перечитывая свои детские дневники? Симптомом чего было то, что мальчик Альбер все меньше писал о пейзажах (или он их рисовал)? «Больше никто не вправе не иметь воображения… Время абстракций ушло», — говорил Камю в одной из ранних статей, вновь и вновь повторяя похожую мысль в связи с необходимостью отмены смертной казни. Не стоит ли «сунуть… отрубленную голову прямо в лицо» Сартру, убедившись, что он действительно способен вообразить то, чего требует? Захваченность идеями, то есть абстракциями вселенского масштаба, позволяющая выбирать несправедливые, незаконные, недопустимые средства, — и есть тот рак, о котором говорит Камю. Желание смотреть на мир «глазами Бога» (абстрактно) застит пейзаж, то есть мир и его безбожную красоту во всей их предметности. Конечно, эта будоражащая воображение красота была знакома писателю прежде всего по средиземноморским ландшафтам, в соразмерности которых еще древние греки видели созвучие общественной справедливости.
«Бродя по римским руинам, Камю подставляет солнцу шрамы, полученные в сражениях за тех, кто не мог сражаться сам: голодающих берберов, угнетенных черноногих, истязаемых бойцов Сопротивления, упрятанных в тюрьмы узников совести. Он слышит голоса этих „униженных”, но одновременно до него доносятся „те неуловимые звуки, из которых состояла тишина”, встретившая его: голоса птиц, воркующих в кустах, шуршание ящериц по горячим камням, шелест полыни и „легкие, короткие вздохи моря”, плещущегося внизу. Не щадя больных легких, Камю взбирается крутой тропой на утес: „Прислушивался к счастью, волнами поднимавшемуся во мне. Мне казалось, что наконец-то я вернулся в гавань, по крайней мере на мгновение, и что отныне это мгновение никогда не кончится”».
Во втором сезоне сериала «Фарго» добродушный и недалекий мясник Эд пытается ободрить жену, ссылаясь на «Миф о Сизифе» — дескать, есть такая книга, которая учит не сдаваться в любой ситуации. Если учесть, что в соответствии с этим духоподъемным учением Эду уже пришлось расчленить случайного прохожего и сделать ряд других, не менее безумных вещей, эта сцена бьет тяжелым сарказмом по героической риторике Камю. Несколькими сериями позже умирающий мясник говорит жене (погубившей его): «Ты все время пытаешься что-то починить, но иногда ничего не поломано. Все работает как надо». Для здорового простеца Эда жизнь шла своим разумным и естественным ходом, где есть семья, дети, планы, где порядок вещей осязаемо правилен и нечего тут исправлять.
Мир для Камю был сломан и прекрасен одновременно. Все дело в опухоли, и кажется, она не сводится к тому, чтобы видеть во всем неживую абстракцию. Возможно, ее другое имя — «смутная, но настойчивая потребность в чем-то или в ком-то, что находится за пределами нашей жизни и мира и таким образом оправдывает и его, и наше существование». Именно она мешала Камю удовлетвориться «разумным и естественным ходом вещей», заставляя видеть в нем абсурд. И именно благодаря ей у нас остались не сборники пейзажей, а гениальные романы и эссе, полные детской и, безусловно, невротической искренности, которые на все лады отстаивают отказ вкладывать смысл в насилие над ближним во имя своей правоты.
© Горький Медиа, 2025 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.