Огарев, благодаря Герцену, известен любому образованному русскому — и в то же время лишен собственного лица. Он всегда «друг», второй, тот, к кому обращаются или за кого переживают, но главное лицо — неизменно иное.
Даже обстоятельства личной жизни Огарева известны широкой публике из-за Герцена. В случае с «огаревским наследством» растаявшие деньги первой жены Огарева, Марьи Львовны, послужили Герцену основанием для многолетней, продолжавшейся фактически до самой его кончины, борьбы с Некрасовым. В другом случае Герцен сам предпочел бы уйти в тень, но скандальные, особенно для консервативной и охранительной печати, подробности семейной жизни (своеобразная «жизнь втроем» Герцена, Огарева и его второй жены, Натальи Александровны; дети, которые официально носили фамилию Огарева) привлекали внимание к Огареву как к одному из основных действующих лиц этой истории. Его жалели или осуждали, или (что случалось гораздо реже) восхищались необычностью его поступка. «Свободные нравы» и «свободная любовь» были в те времена еще сравнительно новым девизом: ранее их практиковали, но редко отстаивали как идеологическую программу построения нового общества.
Последнее и служит одним из оснований целенаправленного авторского интереса: жизнь Огарева, заявляет сам биограф, не оставила после себя «ни великих художественных, ни музыкальных произведений, он не продвинул науку ни в одном из увлекавших его направлений — медицине, химии и физиологии, а страстное и многолетнее увлечение социально-утопическими, политическими и экономическими теориями не принесло ни особенного счастья его крестьянам, ни материального благополучия их владельцу». Он занимался всем этим и попутно много чем еще, бесконечно сообщая о своих планах, задумках, готовящихся текстах, которые так и не были написаны, — проще всего объявить его жизнь неудавшейся.
Он интересен другим — не достижениями, но тем, как в нем преломилось время, своим уникальным и в то же время типичным для эпохи способом мыслить и действовать. Первое, что удивляет в Огареве, — его непосредственность: то, что он считал истинным и должным, он непосредственно претворял в жизнь. А практический опыт неудач редко заставлял его пересматривать то, что он считал истинным: проверенное и испытанное умом не могло быть скорректировано опытом. Неудача на практике означала, что избранный путь осуществления истинного оказался ошибочен или же — еще радикальнее — конкретная неудача была случайной. Он единственный из широкого круга московских и петербургских друзей, обсуждавших необходимость освобождения крестьян, перешел от слов к личному делу — отпустил на волю крестьян своего самого населенного имения. Опыт оказался довольно печальным, но это стало для Огарева только причиной для уточнения своих воззрений, практических путей освобождения — он рассматривал его именно как опыт, без которого все рассуждения остаются мечтательными конструкциями.
Мягкость Огарева производила обманчивое впечатление: он был излишне мягок к другим, не навязывая им того, что считал обязательным для себя. Рядом с ним могли существовать настолько разные люди, что сосуществовать друг с другом для них оказывалось невозможным, к огорчению Огарева. Но сам он был удивительно последователен в своем жизнестроительстве — тихом и зачастую незаметном, как и он сам. Поверив в молодости в принципы свободной любви, он до самой старости оставался верен этим воззрениям. Следование им служило не самооправданием, напротив, почти всегда он оставался в этих отношениях жертвой — тем, к кому приходят и от кого уходят. В первый раз он женился на бесприданнице, а когда брак распался, не оспаривал ее права на большое содержание, поскольку приучил жену к роскошному образу жизни.
Огарев не только вышел из 1830-х, но и сохранил все убеждения и представления, обретенные им к исходу того десятилетия. В 1838–1839 годах он мечтает об опыте совместной жизни с семейством Герцена: две молодых семьи должны зажить вместе как одна, реализуя то, что они так часто и сочувственно обсуждали, читая Жорж Санд. Когда Герцены переедут в Петербург, Мария Львовна откажется следовать за ними, планы рухнут, но приехав к Герцену в Лондон в 1856 году со второй женой, Н.А. Тучковой-Огаревой, он вновь будет мечтать о жизни вместе, большой семьей — с детьми Герцена, воспитывать которых «первая Натали» завещала своей «Консуэлло», «Натали второй». Вновь ничего не выйдет: теперь «вторая Натали» действительно станет второй, уйдя к Герцену.
Для Герцена итог всех этих попыток выстроить новые отношения был отрицательный, за полтора месяца до смерти он записал в дневнике: «Мы сложились разрушителями; наше дело было полоть и ломать, отрицать и пронизывать. Мы и делали его. А теперь, после 15–20 ударов, мы видим, что мы ничего не создали, не воспитали. Последствие непростительно — нигилизм в окружающих людях в отношении к семье, к детям». Огарев не спорил с этим вердиктом, он скорее пытался поддержать то, что осталось, не предаваясь разгулу отрицания, пусть это и было отрицанием «нигилизма».
Добрый «Ага», всепрощающий настолько, что казался окружающим равнодушным ко всему, в неизменной заботе о том, чтобы забыли свою боль и обиду и вспомнили о других, Огарев заслужил наконец книги о себе не как о «выдающемся деятеле революционного движения» или «друге Герцена», но как о русском барине, одном из людей «замечательного десятилетия». Навестившая Огарева в Женеве в 1870-х Е.Ф. Литвинова, в то время обучавшаяся на математическом факультете Цюрихского университета и воспитывавшая Лизу, их с Герценом дочь, записала в дневнике: «Несмотря на его долгое, безвыездное пребывание за границей, в нем сохранилось удивительно много русского; по внешности он оставался помещиком сороковых годов и живо напомнил мое детство, штофную гостиную в доме моего отца, нашу помещичью усадьбу и т.д. […] Он — сутуловатый, с брюшком, с красивыми черными глазами, в которых тихо теплились и ум, и чувство»; он «производит тяжелое впечатление человека глубоко несчастного, больного, но он в здравом уме и способен живо чувствовать свое глубокое одиночество». Впрочем, знавший его куда ближе и дольше П.В. Анненков судил иначе: «Он уже был дряхлый старик, с медленною речью, мерцающими воспоминаниями в голове, и все-таки спокойный и равнодушный к лишениям, которые теперь для него наступили. Он ни о чем не сожалел, ни в чем не раскаивался и скудно жил пенсией, которую производила ему фамилия Герцен, да временными пособиями от сестры. Он добродушно посмеивался только над своею негодностью к чему бы то ни было и над формою, какую принял конец его жизни».
В биографии Огарева, написанной Волошиной, нет новых данных, больших архивных разысканий, что неудивительно: жизнь Герцена и близких к нему людей изучена весьма обстоятельно и ждать новые прорывные находки вряд ли приходится. Представление об Огареве и его окружении меняется не через новые документы, а через новое прочтение давно известного. Огарев предстает как человек переломного времени: «русский барин» из тех, кто не может уже жить так, как жили его предки, и для кого нет готового образца новой жизни. Каждый из них ищет модели, образцы — и находит их в литературе, поскольку вокруг нет законченности, а есть такие же, как и ты сам. Огарев не преобразовал свою жизнь в литературу, поэтому из него и не вышло хорошего писателя при массе задатков, которые ценились не только Герценом, но и Тургеневым, и Боткиным. Напротив, как показывает Волошина, Огарев использовал лирику для работы над собой. Мемуары, которые он берется писать, обрываются сразу по окончании детства, как и несколько других его опытов подобного рода: не от слабости автора, а потому что все самое главное, то, что необходимо обдумать, — родом из детства. Последующая жизнь — проявление заложенного в детстве, но это не обреченность: автор перестает быть заложником, становясь автором. Отсюда разное отношение Герцена и Огарева к роману Чернышевского: если Герцена интересовало движение идей и в то же время отталкивал стиль, то последнему была важна искренность, попытка смело мыслить о возможностях нового быта. Он отвечал старому другу: «Наша мораль могла быть только искренность — равно при сознании ошибок, как и в высказывании правды… Искренность в жизни равна гласности в печати. Другой правды — нет».
Здесь Огарев оказывается куда более «публичным» в своем мышлении, чем Герцен, всегда стремившийся общее строить через индивидуальное, переносить на публичное оценки частные: идеальное существование для него было не просто лишенным границы публичного/приватного, а расширением приватного до исчезновения оппозиции ему. Бунт его против власти, правил, ненавистного «мещанства» оставался протестом против лживой двойной морали, мелкого существования. В его идеале все становились своего рода «барами», ему претила копеечная честность, ежеминутно готовая обернуться предательством и преступлением, но столь же ничтожным по замыслу (хотя и не по последствиям), потому что и для большого преступления требуется величие духа.
Огарев переиначивает схему, делая мерилом личного — публичное. Обрести покой можно только тогда, когда внешнее и внутреннее придут в равновесие. Беспокойная его жизнь и была этим поиском покоя. Он сам сознавал это, переводя одно в другое, внутреннее беспокойство пытаясь унять переменой мест, сознание несправедливости существующего — попытками изменить его, сознание несправедливости своего богатства — стремлением делать добро, искупить несправедливость обладания легкостью расставания. И ценность новой биографии Огарева — во внимании не к «борьбе идей», а к тому содержанию, которое разные люди в эти идеи вкладывали.