Этим материалом мы хотим воздать должное литературно-критическому журналу «Печать и революция», который выходил в 1920-х, состоял из статей общего плана пополам с рецензиями, а на «Горький» столетней давности походил как по формату, так (отчасти) и по духу. Плодотворность этого своеобразного издания проистекала из успешного сотрудничества старых большевиков с дореволюционной профессурой, представителями авангарда, бывшими символистами и т. д. — увы, в конце 1930-х почти всех этих людей вычеркнули из жизни и из истории, поэтому сегодня их наследие приходится открывать заново. Для данной публикации мы выбрали пять небольших, но показательных рецензий из первого номера журнала за 1922 год, объединив их в общий обзор, авторы которого разносят всех: реакционного Розанова, революционного Зазубрина, французских книгоиздателей, немецких искусствоведов и даже самого Виктора Шкловского — за ненужный педантизм и остроумие, брошенное на ветер.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Виктор Ховин. На одну тему. П.: 2-я Госуд. типогр., 1921

Большая и наиболее существенная часть книжки посвящена прославлению В. В. Розанова. Судьба его литературной славы очень интересна и назидательна: будущий историк российской культуры мимо нее не пройдет: сочинения Розанова для своего времени почти то же, что писания И. Пересветова для эпохи Грозного.

До 1905 года Розанов как писатель влачил самое жалкое существование, писать о нем никому из «порядочных интеллигентов» и в голову не приходило, печатать — тем более; он вынужден был ютиться на страницах черносотенных изданий вроде «Русского вестника» или «Русского обозрения», когда желал получить места больше, чем ему отводилось в презренном подвале чиновничьего официоза «Нового времени». И вдруг — мода. Успех. Книги нарасхват: виднейшая газета заказывает ему (хоть и за псевдонимною подписью) фельетон за фельетоном, продается до истощения даже умопостигаемый трактат о понимании... Откуда сие?

Салтыков живописал прелести российской свободы при царе Александре Миротворце возможностью безнаказанно покупать семгу. Радость российского интеллигента при чтении Розанова была очень похожа на описанное наслаждение свободой. Ведь только после 1905 года мелкая буржуазия нашего тогда монархического отечества почувствовала, что она может сметь свое суждение иметь, а за непривычкой к тому естественно ухватилась за готовый лозунг своего миропонимания: высшее наслаждение человека — сидеть на табуретке и ковырять в носу пальцем (изречение и догмат В. Розанова). Остальные члены нового символа веры соответствовали вышеприведенному — как же было не прийти в восторг. Наконец-то ничто не мешало пищеварению. Многое за это простить можно. И прощали. Простили даже глубокомысленное рассуждение «Об осязательных и обонятельных ощущениях у евреев по отношению к христианской крови», изданное в период процесса Бейлиса: заслуги Розанова все покрывали; по-видимому, склонны прощать и впредь. В то время, когда писалась Ховиным статья о его любимом мыслителе, мелкой буржуазии усиленно возбранялось не только ковырять в носу (профессионально), но и создавать себе возможность обеспечения такого занятия на предбудущие времена — ясно, что о великом апологете аполитичности можно и должно было говорить не иначе как обливаясь слезами и став предварительно на колени. Он кстати и умер, а кто не знает, как русский интеллигент обожает мертвечину. (В книжке своей Ховин неосторожно обругал Блока, а тот возьми да и умри, как же быть-то?) Для канонизации все элементы были налицо. Она и произведена В. Ховиным на первых же страницах его работы «На одну тему». На одну ли? «У стен радостно расцвеченной Троицко-Сергиевой лавры, дряхлого памятника старой Руси, гордо возносящего свои золотые купола над бесплодными — увы! — песками нашей „Новой“, позором немощи испепеленной России»... (1919 г.) «История гениальнее людей, делающих ее, а события развертываются часто с таким великолепным размахом и гениальным буйством»... (1920 г.). В этом переходе от минора в мажор поэзия Маяковского и статья о ней сыграла роль каденцы. Вряд ли только талантливый автор «Мистерии-буфф» будет благодарен своему критику.

Иван Аксенов

Владимир Зазубрин. Два мира. Роман в 2 ч. Часть I. [Б. м.]: Издание Поарма, 1921

Роман издан Поармом, «на четвертой годовщине Октябрьской революции». Роман посвящается: «Красной армии, ее 27, 26, 5-й, 35, 30 и 51-й дивизии, ее бойцам, ее вождям, ее мозгу, ее душе, ее совести, ее оку»...

Романа, в сущности, нет, как нет ни фабулы, ни завязки, ни персонажей, как нет ни Красной армии, ни ее бойцов и дивизии, ни души и мозга. Быть может, все это будет во второй части. Содержанием романа является баталия. На первых 50 страницах я насчитал 27 боев и 141 смерть. Смерти какие угодно: и расстрелы, и повешения, и изнасилования, и сжигание на кострах, и сжигание в печах, и изрубление шпагами и рапирами, и иссечение шомполами и нагайками, и артиллерийский бой, и кавалерийский, и пехотный, — все что угодно: я перечислил не все виды. Мне несколько раз приходилось бывать на бойне, где режут скотину на мясо, у меня сжимало судорогой горло и меня тошнило: точно такое же ощущение вызывает этот роман. Содержание романа вот каково: N-ая колчаковская дивизия отступает от красных (словами пользуюсь из романа), все время в боях, и все эти бои описаны; автор глядит (ведь в каждой вещи есть угол, откуда глядит автор) из-за штыков этой N-ой дивизии и видит только штыки (пулеметы, пушки, нагайки); одновременно с этим, но ничем, кроме страниц в романе не связано, едет колчаковская карательная экспедиция, от нее вначале отступают, а потом наступают на нее партизаны, но и тут описаны только драка, насилие, засыпание людей заживо в землю, и т. д., и т. д. — всех видов смерти и оружия, причем быта партизан почти не видно, но крепко запоминается, как партизаны расстреляли глупого офицерика, который елозил в ногах, моля о пощаде. Чтобы не быть голословным, приведу пять строчек начала романа и пять строчек конца.

«Земля вздрагивала. Тела орудий, круто задрав кверху дула, коротко и быстро метали желтые, сверкающие снопы огня. Тайга с шумящим треском и грохотом»... и т. д.

Конец: «Иссеченные нагайками и шомполами. Перепоротые розгами... Поднялись. Великие в своем гневе. Огнем лечили раны. Кровью смыли грязь белогвардейщины. Смывали кровь кровью». — Конец.

Вот из середины, наудачу. «Вот так жара, господин поручик, красным-то была. Я сам семерых в одной избе только приколол... как начали с полатей кричать, а я их на штык, на штык. Одного в пузо кольнул, так на всю избу зашипел дух-то из него — „ш-ш-ш“. А хозяйка-то визжит, батюшки мои, ребятишки орут»... и т. д.

Очень ярко, с волосами и на головах, и на животах, описаны офицерские пирушки.

Очень ярко видно, как смерть иногда бывает — «стаканом чая».

Совсем неярко видна революция — уже по одному тому, что автор смешивает скотобойню с революцией и арсеналом скотобоенных необходимостей воссоздает ее — революцию.

Художнические ресурсы автора очень невелики. Роман его состоит из ряда отрывков, построенных исключительно «описаниями» и «разговорами».

И вместе со всем этим роман надо приветствовать. Едва ли нужно его читать широкой публике, но историку, психологу и литератору прочесть надо. Историку — потому, что в этой повести описана правда смерти колчаковской армии. Психологу — потому, что он найдет материал к изучению «боевого психоза».

Литератору — вот почему. Революция создаст новое литературное мастерство. Революция заставила разорвать в повести фабулу, заставила писать по принципу «смещения планов». Революция заставила в повести оперировать массами, — масса-стихия вошла в «я» органически. То, что не могут оценить старые писатели (а потому молчат или пишут дореволюционно), то, что проделывает небольшая группа талантливой молодежи, изучая материал, — Зазубрин понял инстинктивно. Поэтому у него нет героев, а есть массы. Поэтому у него нет фабулы, а есть куски. Зазубрин еще не преодолел материал, у него все сыро. Но первые ласточки — всегда радостны.

Быть может, т. Зазубрин поспешил напечатать свой роман.

Борис Пильняк

Франц Ландсбергер. Импрессионизм и экспрессионизм. Введение в новое искусство. Лейпциг, 1920

Вышедшая под этим заглавием книжка известного германского ученого посвящена теме, одновременно и более узкой и более широкой, чем говорит об этом название. Собственно говоря, взаимоотношение между импрессионизмом и экспрессионизмом является для Ландсбергера в данном случае поводом для другого вопроса, остро выдвинутого современными художественными течениями. Вопрос этот сводится к проблеме изобразительности в живописи. Как известно, начиная с постимпрессионизма (Сезанн, Ван Гог), европейская живопись стала все сильнее и определеннее отходить от чисто изобразительных натуралистических задач, путем — сначала деформации природных форм, а затем полного от них отказа и перехода к беспредметному творчеству. Особенность экспрессионизма, как правильно отмечает Ландсбергер, заключается в том, что он подошел к материалу не с точки зрения объективного построения (как это до некоторой степени характерно для кубизма и футуризма), а с точки зрения субъективно-эмоциональной. Критикуя экспрессионизм, Ландсбергер указывает, что всякая живописная форма, взятая как таковая, может быть либо предметной (в орнаменте, в художественном производстве), либо иллюзионистской, т. е. изобразительной. Аналогия с музыкой, которая пользуется чистой формой для выражения душевных эмоций и на которую любят ссылаться вожди экспрессионизма (например, Кандинский), не выдерживает, по мнению Ландсбергера, никакой критики: в то время, как цвет немыслим в восприятии без предмета, являющегося его носителем, — звук, напротив, переживается нами безотносительно, будучи не качеством предмета, а его порождением. Игнорируя это принципиальное различие, не являясь производственным и в то же время не принимая изобразительности, экспрессионизм неизбежно попадает в тупик: он лишается реальных целей для творчества, а потому вынужден, за неимением собственных форм, пользоваться чужими, т. е. прибегать к стилизации под детей, дикарей и т. д.

Все это, конечно, совершенно верно, но какой же практический вывод должен быть отсюда сделан? Ландсбергер прямо не говорит, но целый ряд замечаний и глубокое сочувствие к импрессионистам позволяют утверждать, что для немецкого профессора выход дается возвратом назад, к реализму. С Ландсбергером повторяется то, что типично для новейшей буржуазной интеллигенции вообще, она сильна в критике и совершенно безнадежна в положительной программе. Экспрессионизм является одним из болезненнейших, а главное — неосознанных, стихийных проявлений разложения станковых изобразительных форм, — разложения, которое рано или поздно приведет и немецкого художника к необходимости обратиться к чистому материалу. Что же он будет с ним делать? Ясно, что, оставаясь индивидуалистически оторванным от жизни, он не найдет ничего другого, как бесцельную игру красок à la Кандинский. Но жизнь сильнее личности. Могучий натиск пролетарского движения выдвинет и перед ним (как перед русским художником) задачу социального строительства. А тогда игра в материал претворится в реальное делание вещей. Экспрессионист, разумеется, об этом и во сне не мечтает, но такова уже судьба современной интеллигенции: она выполняет свою историческую миссию не потому, что понимает и хочет ее, а потому, что история за шиворот тащит ее на предназначенное ей место. Процесс эволюции этим, правда, замедляется, но не отменяется.

Борис Арватов

Виктор Шкловский. Розанов. Из книги «Сюжет, как явление стиля». П.: Изд-во «Опояз», 1921

Брошюра В. Шкловского написана на модную нынче тему — это новый жанр критики, рассматривающей литературу как совокупность известных технических приемов письма. Собственно, Розанов заинтересовал автора только как создатель особой книги-дневника, книги, написанной на отдельных страничках, где попало, «как Бог на душу положит». Действительно, «Уединенное» и «Опавшие листья» после всевозможных стилизаций казались «самой душой», чем-то бесконечно, иногда излишне интимным, далеким от всякого сочинительства. Все эти черты и раньше отличали В. Розанова, но в этих случайно собранных листках они выступили сильней, осязательней, а вместе с ними тверже запомнился сложный и противоречивый образ писателя, о котором еще много будут говорить, писать и спорить. В. Шкловский прежде всего хочет рассеять наши иллюзии: все — литература, и все может быть подведено под известное правило рисунка и композиции. В. Розанов со своими «коробами» не составляет исключения: «Я постарался показать, — говорит Шкловский, — что „три короба“ Розанова — произведение литературное. Указал также на характер одной из тем, преобладающих в книге, — это тема обыденщины, гимн частной жизни. Тема эта не дана в своем чистом виде, а использована для создания контрастов» (с. 27). Пока отметим, что «тема обыденщины» в книгах Розанова — открытие не новое. В свое время, кажется, Бердяев, назвал его «гениальным обывателем», и, пожалуй, не стоило этой чертой, очевидной и явной, заниматься, а тем более заподозривать ее в смысле «создания контрастов». Дальше мы найдем утверждение, что «план бытовой сменяется планом космическим, например, тема жены сменяется темой Аписа», а общий вывод таков: «таким образом, мы видим, что „три книги“ Розанова представляют из себя некоторое композиционное единство типа романов, но без связывающей части мотивировки». Мы не станем оспаривать ни этого, ни этому подобных утверждений. Мы сомневаемся только в их необходимости, в их «научности», на которую, само собою, притязает критика, отбросившая все личное, субъективное. Однако мы думаем, что наука — наукой, а смесь фельетона и науки — дело ненужное. Таков стиль всей брошюры. Не стоит наряду с новыми открытиями занимать читателя цитатами из своей метрической выписи вроде следующей: «мне минуло 28 лет 12 января». Эту развязность дурного тона давно пора оставить. В общем, образ Розанова не выступил ярче, сложнее и ближе. Нам кажется, это неизбежно в тех случаях, когда художника рассматривают технически, подводя его под известные категории или приемы ремесла. Впрочем, брошюра Шкловского недостаточно строга, недостаточно выдержана, чтобы отвечать как следует последней цели. Она оставляет двойственное впечатление ненужного педантизма и брошенного на ветер остроумия.

Константин Локс

А. Ветлугин. Авантюристы гражданской войны. Париж: Север, 1921

Франция издавна славилась как страна, в которой появлялись книги, сообщавшие самые дикие сведения о России. Упомянутая в заглавии книга может только укрепить эту заслуженную репутацию.

Автор претендует быть веселым, остроумным фельетонистом. Но эти претензии остаются простыми потугами. Трудно сказать, что автору мешает: отсутствие ли таланта или непомерная злоба, которую он питает не только к коммунистам, но и ко всему русскому народу, осмелившемуся установить и поддержать ненавистную ему советскую власть.

Было бы скучно перечислять все те нелепости, которые автор рассказывает о коммунистах. Они ничем не уступают знаменитой «развесистой клюкве». Для образчика приведу только характеристику, которую он дает Бухарину.

По его словам, «Бухарин ненавидит вообще всех, желает гибели всем, одному за уменье говорить, другому за женскую любовь, третьему за красоту, четвертому за писательский талант» (с. 118). «Иссиня-бледный от перманентной внутренней злобы Бухарин», — пишет он во втором месте. В третьем мы узнаем, что «Бухарин — владелец чужого дома на Кузнецком мосту, подаренного ему Р.С.Ф.С.Р. осенью прошлого года».

Я привожу только одну эту характеристику. Справедливость требует признать, что в книге Ветлугина вряд ли можно найти равную ей: здесь автор превзошел себя в лживости и озлобленности.

Ветлугин рассказывает, что он жил при советской власти в Москве. При этом он был, по-видимому, близок с анархистами, бывал в их клубе, обедал у них. Он делал это не потому, что сам был анархистом. Тяготение к анархистам в то время (весна 1918 г.) обнаруживали многие противники советской власти. «За анархистов, — по словам Ветлугина, — уцепились как за возможный трамплин к лучшему будущему. Настали любопытные недели: в Купеческий клуб (там в то время помещался клуб анархистов. — Н. М.) открылось паломничество представителей самых различных групп. Купцы, офицеры, рабочие (?), безработные адвокаты — приходили с самыми разнообразными предложениями и просьбами»... «Так, организатор офицерских ячеек в Москве получил инструкцию с юга, из штаба Алексеева, — поддерживать интенсивную связь с организацией Льва Черного» (с. 74-75).

Вот как описывает Ветлугин то, что он видел в то время в клубе анархистов.

«В обширной столовой клуба, за длинными столами, среди сотен курносых и скуластых физиономий, мелькали зачастую твердые подбородки и англо-саксонские профили; в штатском, слабо скрывавшем их личность, представители английской военной миссии и информационного отделения американского комитета слушали, рассматривали, ходили по комнатам, внимательно подсчитывали количество оружия, валявшегося повсюду».

«Спустя год, на банкете в честь союзных миссий в Ростове, — продолжает Ветлугин, — я встретил майора, с которым однажды обедал в Купеческом клубе. Он рассказал мне, что к началу апреля 1918 года интерес, возбужденный анархистами, был так велик, что их организациям и возможности их использования для борьбы с советской властью уделил целую главу в докладе своему правительству английский консул; французский же генерал Лавернь (глава московской миссии) через третьих лиц предложил своих офицеров в качестве инструкторов».

Интересные признания, рисующие совместную работу фабрикантов и анархистов, белогвардейских офицеров, безработных адвокатов и французского и английского правительств.

Ветлугин глубоко ненавидит не только коммунистов, но и весь революционный русский народ. Если б от него зависело, он не остановился бы ни перед чем, чтобы отмстить этому народу, уничтожить его, лишь бы вернуть буржуазии и ее лакеям прежнее положение. В конце своей книжки он приводит известную фразу Ленина: «Или вошь съест коммунистическую Россию, или коммунистическая Россия победит вошь», и затем кончает свою книжку словами: «Спаси нас, великая, единственная русская вошь!..»

Подобная мерзость издается за границей. Очевидно, она приходится по вкусу многим русским белогвардейцам.

Николай Мещеряков