Запрет на брак, дьявольское искушение, насилие, соблазнение, обман, сиротство — вот лишь некоторые из сюжетных двигателей жанра «рассказы из крестьянского быта», которые в своем исследовании анализирует историк литературы Алексей Вдовин. Основные тезисы этой монументальной работы, а также то, чем она проясняет новейшие мантры о «глубинном народе», по просьбе «Горького» разобрала социолог и крестьяновед Ирина Троцук.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Алексей Вдовин. Загадка народа-сфинкса. Рассказы о крестьянах и их социокультурные функции в Российской империи до отмены крепостного права. М.: Новое литературное обозрение, 2024Содержание. Фрагмент

Нипочем темень ночи,
Нипочем непогода.
Бог открыл ему очи
На страданья народа.
Н. А. Некрасов. Ершов-лекарь

«Крестьянский вопрос» и «крестьянские жизнеописания» — два устойчивых рефрена исследований истории российского общества, несмотря на многочисленные вариации предметного поля и методологических принципов. Книга фокусируется на литературном измерении извечного, до сих пор лишь отчасти решенного «крестьянского вопроса» — на рассказах из крестьянского быта в период с 1770-х до середины XIX века, когда жанр достиг расцвета. Исследовательский вопрос сформулирован в аннотации: можно ли считать сложившуюся в эти годы традицию изображения крестьян гуманистической? Представлены ли крестьяне в литературных произведениях как субъекты, «полноценные личности с особым внутренним миром, эмоционально равноценным дворянскому»?

Уже из этой краткой характеристики книги очевидно, что она интересна широкой аудитории. Несмотря на выраженную (социолого-)литературоведческую ориентацию, автор работает в междисциплинарном предметном поле, помещая объект своего изучения, особый жанр крестьянской прозы, в широкий социокультурный и социально-политический контекст. Многосюжетность повествования не делает его избыточно сложным для самого неподготовленного читателя (благодаря многочисленным примерам и цитатам) и не порождает сомнений у самого профессионального читателя: все исследовательские решения и выводы автора обоснованы, причем нередко «количественно» — огромным корпусом текстов и рядом показательных математических выкладок.

Попробуем реконструировать аргументацию книги, замысел которой возник у автора еще в 2011 году — по мотивам «напряженной критической полемики в толстых журналах 1850-х годов о том, возможно ли адекватно изобразить быт и мышление крестьян привычными литературными средствами». Тогда автор решил определить момент формирования в русской литературе и критике «некоего консенсусного представления о „русском мужике“» как «протагонисте, а не слуге», сочетая «подходы „нового историзма“ с более традиционными методами историко-литературной реконструкции и достижениями нарратологии». В начале книги автор объясняет временные рамки составленного им корпуса текстов и их содержательные особенности («произведения короткой прозы, где крестьяне выступают протагонистами», или «рассказы из крестьянского быта»), указывает критерии отбора материалов, использованные аналитические приемы, среди которых отдельно упомянем демифологизацию и деэкзотизацию образов крестьянина, а также исходные методологические принципы и предшествующие традиции.

Вероятно, уже на этом этапе профессионально деформированный читатель решит высказать критические замечания, однако и сам автор признает некоторую фрагментарность своей работы, обусловленную слишком большим объемом исходных данных, и убедительно аргументирует свою позицию, не декларируя ее единственно верной, а допуская иные исследовательские решения. В частности, автор неоднократно подчеркивает, что предмет книги — «ни в коем случае не история русского крестьянства, отраженная в литературе», а то, «как внутри одного жанра репрезентировалась крестьянская жизнь в том ракурсе, как она виделась образованной элите в очень специфический исторический момент — на закате крепостной эры... когда необходимость отмены рабства осознавалась и многими помещиками, и самой властью... и возник „крестьянский миф“... о крестьянской общине, патриархальном менталитете крестьян, врожденном коллективизме, руссоистской естественности и т. п.». Кроме того, чтобы снять возможные упреки в жанровой ограниченности анализируемого корпуса текстов, в заключении вместо подведения итогов представлены краткие экскурсы в «три жанра, не попавших в объектив монографии, — поэму, народную драму и роман... чтобы удовлетворить любопытство тех читателей, кто жаждет идеальной, но редко достижимой полноты».

Структуру книги и ее содержательную логику определяют поиски ответов на четыре вопроса: если рассказы о крестьянах — самостоятельный литературный жанр, то каковы его конститутивные признаки; какие символические формы репрезентации крестьянства сосуществовали в рассматриваемый исторический период и насколько они были непротиворечивы; с какими жанрами и идеологиями и насколько успешно конкурировал рассказ о крестьянах; какие социокультурные трансформации он нарративизировал и какие социокультурные функции выполнял. Ответы на эти вопросы позволяют автору достичь «конечной цели работы — использовать жанровую оптику как окно в богатую динамику литературы, неразрывно связанную с социальной и культурной историей», показав, как в рассказах из крестьянского быта «за пасторалью и идиллией складывалась новая символическая жанровая форма, антитетичная им и предлагавшая новый способ нарративизации назревших социальных и культурных противоречий... фундаментального социального антагонизма... между двумя сословиями (дворянами и крестьянами)... и между попранием достоинства человеческой личности у крестьян и гуманистическими идеалами наиболее просвещенной части российского дворянства».

В первой, наиболее теоретической, части книги автор вводит читателя в курс ее методологических проблем и решений, отмечая, что это «не голая теория, а попытка спроецировать существующие жанровые, культурологические и нарратологические теории на материал... чтобы операционализировать их, дополнив необходимыми связками, аналитическими процедурами и понятиями; все три главы, на первый взгляд эклектичные, тем не менее предлагают последовательную синтетическую теорию крестьянской субъективности в текстах, написанных не крестьянами... конструирования крестьянских субъектов через особые нарративные техники (этнографизм, стилизация речи, прозрачное/непрозрачное мышление)».

На материале 230 текстов в качестве ключевых структурных признаков жанра «рассказ о крестьянском быте» обозначены протагонистичность (крестьяне — главные герои), репрезентация крестьянской речи, а также мышления и сознания (в третьем лице). Здесь много историко-литературоведческих отступлений с отсылками к отечественной и зарубежной традиции, которые помогают автору обосновать следующие выводы. «Поначалу в России доминировала сентиментальная пастораль, которая могла воплощаться в сюжетах о соперниках, разлуке, соблазнении, внезапной смерти возлюбленной и запрете на брак», и «типично пасторальные сюжеты преломлялись через призму сентименталистской эстетики и идеологии, где пастушеское преобладало над каким-либо национальным колоритом, характерным для модуса идиллии». После войны 1812 года, в панъевропейском контексте, «на волне национального подъема и эскалации патриотизма, повлекших за собой полноценные визуальные и дискурсивные артикуляции русскости», «жанр трансформировался под нужды национального возрождения идиллии». Стали точно передаваться географические и социальные реалии при полном игнорировании крепостного права, изображалось доминирование патриархальной этики, неправдоподобные повороты сюжета подчеркивали благородство русского крестьянства, чей образ лишался всяких противоречий.

Лишь «к середине 1850-х годов в русской критике происходит принципиальное отмежевание от классического жанрового понятия «идиллия» в пользу более современных метажанровых категорий типа «идеализация» или экзогенного определения «рассказ из крестьянского быта». В отличие от классической пасторали, в чистом виде исчезающей к 1820-м годам, идиллия как жанровая категория оказалась в России гораздо более живучей и превратилась в жанровый модус к 1850-м годам, хотя само понятие не было предано забвению и продолжало использоваться, приобретя коннотации архаического и устаревшего жанра. Автор показывает, что в русской культуре и литературе пастораль и идиллия с конца XVIII века выполняли важную социокультурную функцию — сублимации социального напряжения и неравенства, вызванных крепостным правом. Жанр рассказа из крестьянского быта возник именно из пасторального и идиллического модусов, полемически отталкивался от них, но без них не был возможен и изобиловал скрытыми и явными отсылками к ним. В новом жанре трансисторичность идиллии и замкнутость пасторали в узком кругу сельского быта преодолевались за счет социальной конкретики и новых типов сюжета, в которых конфликт возникает на почве различных видов насилия (помещичьего, внутрисемейного, государственного), измены, антисоциального поведения (преступления), нарушения этических норм. Писатели, представители привилегированного дворянского сословия, пользовались этим коридором свободы, чтобы «развивать... субъективность персонажей из крестьян (возможно, не всегда автономно действуют и думают, но уж точно самостоятельно чувствуют, много страдают и переживают)». Для этого потребовалась новая нарратологическая модель, которая основывалась на дифференциации и асимметрии в изображении мыслей и чувств крестьянских протагонистов — чтобы компенсировать «якобы дефицит интеллекта и интеллигибельности у воображаемых крестьян за счет избытка прозрачных и легко воспринимаемых наблюдателем страстей, ощущений и эмоций». Автор указывает, что модель таким образом обеспечивала «режим непрозрачности», который позволял «расподобить» мышление крестьян и сознание других сословий.

Во второй части автор показывает в широком литературоведческом контексте, как критик П. В. Анненков и писатели Д. В. Григорович, И. С. Тургенев и А. Ф. Писемский в своих «наиболее каноничных рассказах» «этнографически достоверно и эстетически продуманно изображали крестьянина в его быту и привычках», используя особые «нарративные, сюжетные и идеологические модели репрезентации крестьянской субъективности». Реконструируя философско-литературные истоки аргументации Анненкова о невозможности адекватного изображения простонародного мира в литературе, автор выделяет в ней формально-эстетические (строгие законы искусства требуют изображения типичного, а не крайностей), литературные (инерция формальных шаблонов порождает эффект «литературного обмана»), рецептивные (ограниченность простонародного читателя) и научно-этнографические (отсутствие объективных данных для верификации литературных изображений и «колониальный дискурс») истоки.

Автор полагает, что Григорович «изобрел не только новое содержание, целиком сфокусированное на насилии, но и форму — инновативную технику представления внутреннего мира и сознания... конструирования субъективности (протагонистичности)», «новый тип повествования о крестьянах, поразивший современников»: «отказавшись от карамзинской полной прозрачности эмоций и мыслей... он значительно обогатил повествовательные способы изображения эмоционального мира... и затемнил сферу разума/сознания, сделав ее полупрозрачной/непрозрачной». Тексты Григоровича буквально на ходу создавали новый режим чувственного и новую аудиторию вокруг него, которая к середине 1850-х годов, к началу крестьянской реформы, уже была готова к новым эстетическим конвенциям. Сразу после Григоровича в литературе появились его не менее талантливые конкуренты — Тургенев... и Писемский, которые предлагали сходные и радикально иные способы репрезентации крестьянской субъективности. Тургенев, «с одной стороны, переносил на описание личностей крестьян прочно усвоенный им немецкий философский дискурс, а с другой — подобно Анненкову, обращался к творчеству Ж. Санд для рационального обоснования инаковости некоторых крестьянских сообществ и их мировоззрения. Писемский, «отказавшись от аукториального типа повествования, характерного для Григоровича, примкнул к тургеневскому способу репрезентации крестьян, однако не копировал его, а попытался расширить спектр возможного и допустимого в рамках жанра». Автор книги указывает, что Писемский сознательно пытается устранить из текста писательский голос и отказывается от любых попыток проникновения в сознание и мышление крестьян, но «этот дефицит референциальности к крестьянскому опыту и переживаемости компенсируется за счет проекций сюжетных ситуаций на известные произведения русской и мировой литературы. В результате в сознании внимательного читателя все равно происходит работа по «интерпретации эмоций, мыслей и мотивации крестьянских протагонистов».

В третьей части автор приводит «многочисленные цитатные примеры», чтобы обосновать статус рассказов из крестьянского быта как особого жанра со специфическими конститутивными параметрами, сочетания которых формируют «ядро» и «периферию» жанра. Так, протагонистами выступают, как правило, крепостные крестьяне и крестьянки, «способные совершать активные действия или подвергаться воздействию других персонажей, вступать в различные конфликты, занимая большую часть повествовательного пространства», а типы элементарных сюжетов в «описаниях крестьянского семейного или общинного быта, часто в контакте или конфликте с дворянско-помещичьим» представлены в виде «топ-10» — запрет на брак, дьявольское искушение, насилие, соблазнение, соперничество, супружеская измена, разлука, преступление, обман и сиротство.

В дело вступает статистика: «короткая проза о крестьянах была насыщена этическими и социальными сюжетами в гораздо большей степени, чем общесословная русская повесть того же периода... доля любовных сюжетов в обеих тематических группах колеблется примерно на одном и том же уровне (40-41%), а вот доля социально-этических сюжетов в рассказах о крестьянах значительно (в 2 раза!) выше — 37% против 17,8%». Вывод очевиден: рассказы из крестьянского быта были гораздо более остросоциальной прозой и выполняли, помимо прочего, функцию социальной критики крепостного права, даже если авторы не критиковали его от лица рассказчика напрямую (что было запрещено цензурой). Другая принципиальная черта короткой прозы о крестьянах — «почти полное совпадение социально-этических типов сюжета (страсти, грехи и нравственные мучения), изображающих крестьян и образованные классы». Топос универсальности, делает вывод автор, обладал в русской литературе гораздо более всеобъемлющей силой, нежели того хотелось самим писателям.

За период с 1772 по 1861 год в эволюции сюжетов крестьянской прозы автор обнаруживает две значимые тенденции. Во-первых, постепенную дифференциацию сюжетов, ускорившуюся в 1830-е годы и достигшую пика в 1850-е, — рост книжного рынка расширил тематический репертуар. Во-вторых, появление сюжетов, связанных с насилием, доля которых постепенно «достигла пика в 1856–1861 годы, во время государственной подготовки отмены рабства и ее широкого публичного обсуждения, охватывая не только внутрисемейное, но и помещичье, а также государственное насилие». Таким образом, на протяжении полувековой истории жанра рассказа из крестьянского быта произошла масштабная смена тренда: крестьяне стабильно становились протагонистами, утвердился реализм, идиллия и пастораль вошли в глубокий кризис, который сопровождался уходом на периферию традиционных для них типов сюжета («соблазнение», «запрет на брак» и т. д.). «В центр литературного поля приходят социально-этические и критические сюжеты, которые начинают консенсусно восприниматься как антиидиллические... они и составили ядро нового жанра „рассказ из крестьянского быта“».

Завершает третью часть обзор писательских экспериментов той эпохи «с различными степенями прозрачности фигурального мышления протагонистов (крестьян)». Автор делает вывод, что в конце 1850-х годов, когда подготовка реформы шла полным ходом, а жанр рассказа из крестьянского быта был на гребне своей популярности, можно увидеть примеры как «полной доступности и прозрачности крестьянского мышления, так и, напротив, его частичной доступности и непрозрачности». У каждого «режима» были к 1861 году свои влиятельные образцы — Григорович и Кокорев/Тургенев соответственно.

И наконец, в самой объемной — за счет цитат и ссылочного аппарата — четвертой части читателю представлены социальные, культурные и политические функции рассказов о крестьянах в широком историческом и культурном контексте 1840–1850-х годов. На многочисленных примерах автор показывает, как рассказы о крестьянах откликались на проблемы эпохи и какой образ социальных связей между крестьянами, другими сословиями и государством они манифестировали. Здесь всплывает масса интересных сюжетов. Например, извозчик предстает как в буквальном смысле слова посредник между дворянами и крестьянами, богатыми и бедными, эдакий «наблюдатель нравов». Анализируются попытки авторов «дистанцироваться от навязываемой читателям из народа социальной роли верноподданных» и создать то, что можно было бы назвать «альтернативной субъектностью». Наконец, рассматривается тот самый идеологический конструкт «загадочный русский мужик» — упомянутый в названии книги сфинкс, застывший в топосе непонятности.

Иными словами, перед нами предельно многослойная и полисюжетная книга с огромным библиографическим аппаратом, убедительными отсылками к историческим реалиям и развернутыми цитатами из российской «крестьянской прозы» определенной эпохи. Я искренне советую прочитать ее всем, кто интересуется историей русской литературы и проблемами социальной дифференциации в контексте идеологических и политических трансформаций российского общества в околореформенный период. Кроме того, ее можно порекомендовать всем, кто хочет разобраться с истоками и факторами конструирования идеологически-мифологизированного образа русского крестьянина, который в имплицитной форме сохраняется в российском государственническом дискурсе и сегодня, и отчетливо воспроизводится в нынешних апелляциях к «традиционным ценностям» «глубинного/простого народа».