Подзабытое движение народников в России второй половины XIX века во многом служило моделью для последующих поколений русских революционеров, включая большевиков. И модель эта носила отчетливо религиозный характер, считает историк Юрий Пелевин, автор двухтомного сочинения «Александр Михайлов и его революционная эпоха». Читайте о нем в материале Владимира Максакова.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Юрий Пелевин. Александр Михайлов и его революционная эпоха. В двух томах. Том I: Этап революционной пропаганды. СПб.: Издательство им. Н. И. Новикова, ИД «Галина скрипсит», 2024

Юрий Пелевин. Александр Михайлов и его революционная эпоха. В двух томах. Том II: Этап революционного террора. СПб.: Издательство им. Н. И. Новикова, ИД «Галина скрипсит», 2024

В санкт-петербургском «Издательстве имени Н. И. Новикова» вышла в свет двухтомная монография историка Юрия Александровича Пелевина (1948–2015) «Александр Михайлов и его революционная эпоха», посвященная одному из главных деятелей «Народной воли». Это во многом основополагающее исследование реактуализирует историю русской революции, народнического движения и левой идеи. В первый том книги в качестве введения в тему вошла прежде уже опубликованная самостоятельная работа Пелевина «Хождение в народ», которая и стала поводом для наших размышлений о религиозном — христианском — сознании народников. Собственно о революционной биографии Александра Михайлова (в том числе и ее террористической составляющей) мы напишем отдельно.

Главная особенность книги Пелевина состоит в том, что он впервые за долгое время обращается к религиозному подтексту народнического движения. Можно почти с уверенностью сказать, что народники, сами того не осознавая, действовали в парадигме религиозной утопии, а когда она не осуществилась, это привело к радикализации всего движения. Впрочем, несмотря на частое использование этого тезиса, его аргументация остается далеко еще не столь убедительной: слова «религия атеизма» и «идти на крест ради Дарвина» мало что объясняют. Есть, однако, доказательство от обратного: так как взгляды народников на народ были утопическими, соответствующими было и их поведение. Атеизм народников также остается неизученной проблемой: какое место в их представлениях занимали отрицание церкви и слова о «Христе в сердце»?

С точки зрения социальной истории народники были одной из самых мобильных и модерных групп в составе населения Российской империи, руководствовавшейся в своем поведении определенной целью. Само желание стать частью народа только подчеркивало, что они этим «народом» не являлись. Даже в процессе своей подвижнической деятельности они позиционировали себя как отдельную группу — смешиваясь с народом с точки зрения ломки границ между сословиями, но оставаясь отделенными от него в качестве революционеров. Вместе с тем их великий эксперимент был первой попыткой социальной диффузии в русской истории Нового времени. Группа людей, объединенная одной идеей, по своей инициативе проявила желание социального действия, революционного по своей сути — направленного на преодоление привычных границ между сословиями. При этом народники удивительным образом выступали как гораздо более модерная группа, чем власть — традиционный актор русской модернизации. Понятно, что это должно было вызвать не просто реакцию, но и репрессии со стороны режима.

Столь необычное поведение народников можно объяснить в том числе через религиозный (и прежде всего христианский) контекст. Хождение в народ прочитывается как практика духовного упражнения. Кажется, среди народников были распространены две ключевые стратегии поведения по отношению к тем людям, к которым они шли. Первая — искреннее и глубокое обращение, основанное на желании получить у народа прощение и лучше узнать народную жизнь. (Пусть в основе этого стремления и лежала определенная цель: научиться понимать, как взаимодействовать с народом, на случай начала революции.) Вторая — ношение социальной маски, позволяющей войти в доверие к народу. Кажется, однако, что большинство народников придерживались первого пути: это соответствовало их представлению о вине интеллигенции перед народом и возможности искупить ее делом и словом, в том числе путем служения и почти что религиозного обращения. Итак, уже этот императив искупления вины, толкавший этих людей к хождению в народ, можно толковать как не просто религиозный, но и отчетливо христианский.

Многочисленные записи, оставленные народниками, напоминают наблюдения иностранцев, которые впервые оказались среди русского народа: они пишут о том, что не знали его, о своем отчуждении от народа, и даже — исподволь — о необходимости поиска какого-то нового языка для общения с крестьянами и рабочими. Оптика иностранца, основанная на сравнении своего и чужого, предстает здесь едва ли не как толстовское (и современное народникам) остранение: они «изумляются» и «удивляются» народу, не понимая толком, как о нем писать. В связи с этим трудно удержаться от мысли о том, что если на народников влияла русская классическая литература, то как раз в ней-то они и не могли найти много хороших примеров «простого человека» из народа (см. одно из последних концептуальных размышлений на эту тему: Корчинский А. Некрасовский «Пророк» и «священный» язык русской революции // Wiener Slawistischer Almanach. 2023. Volume 90. S. 175–201.) Им приходилось иметь дело с двойной воображаемой оптикой — фантазиями писателей о крестьянах и своими фантазиями о «народе». Поэтому то, что они смотрели на собственный народ, как если бы сами были иностранцами, помогало им лучше его понять.

В какой мере изменение собственных жизненных практик, на которое шли народники, было искренним и глубоким? Что стояло за их попыткой освоить какую-либо практическую профессию, опроститься или еще каким-то образом узнать жизнь народа? Вряд ли для многих это была всего лишь социальная роль. Кажется, такое обращение могло быть вполне искренним, и, кроме того, народники просто количественно вполне могли пополнить собой крестьянство и рабочий класс. С этой точки зрения данное им название обретало свой подлинный смысл: не только «пойти в народ», но и пересоздать «народ» изнутри, заново, снять то самое разделение на «образованное сословие» и «народ». Если они сами пережили своеобразное обращение, то почему не могло произойти встречное движение среди крестьян и рабочих? В пользу предположения о том, что народники искренне стремились переделать и себя, и народ, говорят многочисленные их воспоминания, где не раз звучит мысль о том, что они спокойно могли бы найти себя в тихой и мирной просветительской деятельности.

Тут, кажется, и происходила еще одна встреча народнических установок с положениями христианства, так как подобную помощь народу вполне можно было рассматривать как христианское служение. Конечно, народники были уже секуляризированы и шли служить народу не под воздействием христианских взглядов — наоборот, подменяли их собственным убеждением в необходимости готовиться к революции. Однако само их поведение во многом остается в рамках религиозной парадигмы — служение, жертвенность, самоотречение во имя идеальной цели.

Еще одна очевидная религиозная параллель: социализм христианский и социализм крестьянский. Отдельный вопрос касается того, как народники рассматривали раннехристианскую общину, — напомню, что к тому времени уже были написаны книги Людвига Фейербаха, Эрнеста Ренана и Давида Штрауса на соответствующие темы. С христианством народников роднит и их первоначальное непротивление насилию.

Парадоксально, но это не мешало им призывать «народ» к бунту. Многие народники проводили такую последовательность: Степан Разин — Емельян Пугачев — грядущее восстание. Это понятная попытка разбить историю на циклы: между Разиным и Пугачевым прошло примерно 100 лет — как и между пугачевским восстанием и появлением самих народников. Тем самым они указывали на закономерность и неизбежность грядущей революции. Примечательно, что в их картине исторических событий не было места декабристам и другим заговорщикам. Бунт должен быть открытым — ни в коем случае не тайным. Вместе с тем, насколько можно судить, народники не любили вдаваться в детали разинского и пугачевского восстаний (даже если знали их достаточно хорошо — в том числе хотя бы по произведениям Пушкина). Жестокость обоих восстаний они относили в далекое прошлое, и необязательная в их глазах жестокость предстоящей революции также придавала ей утопический характер.

Совершенно особая тема — роль книг в народническом движении, которые использовались в качестве материалов для агитации и пропаганды. Возможно, расчет народников был связан с предполагаемым высоким статусом книжного слова среди простого народа, но и он не оправдался. В картине мира народников у простого народа должно было сохраняться глубоко архаичное — и почтительное — отношение к печатному слову. Но, когда реальные крестьяне и рабочие понимали, какие именно печатные истины предлагают им народники, они часто отказывались от дальнейшего сотрудничества с ними. Религиозный подтекст тут можно увидеть в том, что народники рассчитывали на восприятие, сводящее любые книги к их архетипу в народном сознании — к Библии. Но это не сработало.

Крайне интересный сюжет, о котором вскользь упоминает Пелевин, — жизнь народников среди старообрядцев, которые, как известно, больше ценили рукописные книги, чем печатные: разумеется, в этом случае агитация и пропаганда были возможны исключительно через устное слово. Возникала ситуация своего рода соревнования между печатной и рукописной традициями. Возможно, народнические книжки с их религиозной утопией успешно соперничали с печатной Библией и в восприятии более широких крестьянских кругов.

Противоречия, связанные с отношением к книжной культуре, возникали еще и в связи с тем, что народники распространяли запрещенную литературу, издаваемую ими с опасностью для себя. Это также не способствовало тому, чтобы их печатные тексты получили статус сверхценности. Раздаваемые ими книги могли служить уликами для полицейских и жандармов — или просто для не одобрявших их деятельность крестьян и рабочих. Известны случаи, когда книги народников пускали на цигарки. Крестьяне и рабочие не привыкли к печатному слову и не доверяли народническим книжкам. Но и этот книжный сюжет также может быть прочитан через оптику религиозной утопии, когда издание и распространение книжного текста само по себе становится опасно.

Кроме того, общаясь в основном с неграмотными крестьянами и рабочими, народники нередко сами читали им вслух свои книги. Без труда можно вообразить конфликтную ситуацию, когда немного разумеющий грамоту крестьянин или рабочий просил заглянуть в книгу, чтобы проверить, правильно ли ему передают ее содержание. Это также очень напоминает поведение религиозных проповедников, которые при каждом трудном случае апеллируют к письменному тексту. Ни народники не могли функционировать без книг, ни их тексты не существовали сами по себе.

С утопическим дискурсом пересекается и самый, пожалуй, известный книжный текст народников — «Сказка о четырех братьях». С одной стороны, она написана так, чтобы даже полуграмотные крестьяне и рабочие достаточно легко могли понять ее смысл. С другой, сказка в силу принадлежности к своему жанру утопична, приводит к непременно счастливой концовке. Народник, читающий вслух такую сказку, становился уже не только пропагандистом, но и проповедником, носителем мессианского знания о том, что в конце концов все будет хорошо. Даже если форма сказки служила маскировкой прямым призывам к бунту, чтец в зависимости от ситуации мог растолковать ее настоящий смысл в процессе чтения.

Кроме своего религиозного подтекста, книжная культура народников несла в себе еще один: книги с потенциально опасным содержанием типологически могли связываться в народном сознании с «подметными письмами» пугачевцев. Возможно, народники ориентировались на эти ассоциации сознательно, памятуя о том, что их революционную деятельность от восстания Пугачева отделяет необходимый для истории столетний цикл.

Попытка литературно «опроститься», создавая квазинародные произведения, возможно, повлияла на Толстого. Но если он напрямую пересказывал для крестьян содержание Евангелий, то народники конструировали собственный утопический текст, который, по их замыслу, должен был повести за собой крестьян и рабочих — и в этом качестве по своей функции все равно, несомненно, оставался религиозным. Любопытно, что народнические книжки служат первым примером массового распространения пропагандистской литературы в России.

Другой важной чертой религиозного характера поведения народников была их установка на миссионерство. Фактически народники призывали людей разделить с ними их веру. Вместе с тем, судя по всему, в большинстве случаев они не требовали от слушателей незамедлительных действий — им важно было посеять в сознании крестьян и рабочих зерна сомнения в справедливости существующего строя, чтобы в нужный момент они подняли бунт с отчетливым осознанием его справедливости и необходимости.

Нельзя не обратить внимания на еще одну деталь в сложных квазирелигиозных отношениях между народниками и народом. Призыв сбросить оковы несправедливости и начать бунт, в том числе во имя скорейшего наступления Царства Божьего на земле, вступал в противоречие с насаждаемыми церковью установками на смирение и терпение: надо покорно сносить все несправедливости, уповая на место в раю. Таким образом, религиозный подтекст революционной агитации конфликтовал и с официальным православным учением.

Кстати, сами народники уходили от прямого религиозного обоснования необходимости революции — как минимум в тех текстах, которые анализируют Пелевин, нет указаний на использование ими религиозного языка или образности. Вооруженные квазинаучной революционной теорией — по крайней мере, они уже слышали о Марксе, — народники говорили о закономерности и неизбежности революции, вкладывая в свои слова пафос гегелевской жутковатой поступи истории в процессе самораскрытия мирового духа. Революция же с точки зрения религиозной утопии неизбежно воспринималась как чудо, противоречащее естественному ходу вещей. Именно поэтому религия сознательно вытеснялась из дискурса народников (хотя само по себе представление о неизбежном ходе истории тоже может считаться религиозным).

Еще одной причиной отказа народников от прямого использования религии в своей агитации был своеобразный страх перед ней: они опасались обращаться к иррациональному началу, способному вызвать стихийное и неконтролируемое действие. Идеи Бакунина были им не близки, они отнюдь не стремились к бессмысленному и беспощадному русскому бунту.

Еще одну из причин неуспеха миссии народников Пелевин связывает с тем, что, несмотря на преследования со стороны царской власти, народ не воспринимал их в качестве «хороших преступников». Как правило, отношение крестьян к осужденным и каторжникам основывалось на жалости и сочувствии, им нередко предлагали помощь. С народниками было по-другому. Вероятно, поначалу их деятельность никому не казалась опасной и подсудной, но, когда против них начались репрессии, в народе к ним стали относиться только хуже. По-видимому, мало кто вообще понимал, в чем заключались их «преступления», а значит, они выпадали из привычных представлений о преступниках, которых следует жалеть.

С осторожностью можно предположить, что именно религиозный характер деятельности народников во многом послужил моделью для русского революционного движения, — и даже большевики с их стремлением разрушить старый мир сохраняли приверженность эсхатологическому мировоззрению. Религиозность и утопичность, ориентация на высокие моральные идеалы оторвали русскую революцию от действительности — и тем самым глубоко ее радикализировали.