Ян Блонский (1931—2009) — один из виднейших польских литературных критиков и историков литературы XX века, автор множества исследований, посвященных среди прочего Чеславу Милошу, Марселю Прусту и Сэмюэлю Беккету. До сих пор работы Блонского оставались практически неизвестными русскоязычному читателю, но не так давно Издательство Ивана Лимбаха выпустило сборник его избранных статей, в которых рассматривается творчество ключевых польских авторов (не только поэтов) второй половины XX века. По просьбе «Горького» об этой книге рассказывает Игорь Перников.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Ян Блонский. Поэзия как спасение. Очерки о польской поэзии второй половины XX века. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2022. Содержание

Пожалуй, самое интересное в книге «Поэзия как спасение» — это личное, основанное на эмоциональной близости отношение критика к каждому из авторов, о которых он пишет. Как отмечает в предисловии к книге польский поэт Войцех Кудыба, Блонский не то чтобы не был способен создать цельную концепцию литературного процесса, ему просто не хотелось ее создавать. Скорее критик предпочитал систематическому пониманию литературы событие встречи, разговора. Кудыба цитирует нашумевшую в свое время статью Януша Славинского «За что мы должны любить Яна Блонского»:

«Исходная потребность Блонского — встреча. Первейшая из всех потребностей, поскольку реальность встречи определяет его литературно-критический подход, обусловливает стремление задавать вопросы (в том числе самому себе), анализировать, продумывать, концептуализировать, описывать в категориях».

Не менее интересно, к чему подобная встреча может привести. Когда критик (как и читатель) встречает «своего» автора и вступает с ним в разговор «по душам», это позволяет реализовать ключевую, если верить французскому философу Алену Бадью, для мысли XX века страсть — страсть к реальному. В самом деле, модернистские понятия «реальность», «действительность» и «подлинное существование» довольно часто встречаются на страницах «Поэзии как спасения». При этом важно, что они используются в контексте переоценки тех ценностей, на которых зиждилась прежде европейская цивилизация, в связи с катастрофическими событиями XX века — двумя мировыми войнами, холокостом, ГУЛАГом и т. д.

Сразу отметим, что катастрофические мотивы в том или ином виде встречаются практически у всех авторов, о которых пишет Блонский. Как известно, среди прочего ключевыми для европейской послевоенной литературы стали проблемы существования в мире без бога, метафизического основания и, соответственно, искупления, ибо ничто не способно оправдать и возместить бесчисленные жертвы и разрушение привычного жизненного уклада. Человек еще жив, но его прошлое мертво, а будущее не обещает ничего, кроме абсолютной темноты Вселенной, безразличной к человеческим страданиям. Что же в подобном контексте можно сказать о пресловутой «реальности»?

Пожалуй, наиболее наглядно Блонский отвечает на этот вопрос, разбирая творчество Витольда Гомбровича, жизненный опыт которого, по словам критика, иначе чем опытом бездны не назовешь. В частности, Блонский ссылается на роман «Порнография», где Гомбрович описывает посещение воскресной мессы в компании своего alter ego Фридерика: наблюдая в деревенском храме за учтиво-непоколебимым безверием своего спутника, он размышляет о том, что

«Храм перестал быть храмом. Ворвалось пространство, но пространство космическое, черное, и происходило все это уже не на земле, точнее, земля превратилась в планету, подвешенную во Вселенной, и ощущался космос, и происходило это в некой точке космоса. Настолько далекой, что свет свечей и даже свет дня, проникающий сквозь витражи, стал черным как ночь. И мы были уже не в храме, не в этой деревне, не на земле, а где-то в космосе — да, такова реальность, такова правда: где-то в космосе, — подвешенные с нашими свечами, нашим великолепием, и там, где-то в бесконечности, мы выделывали эти странные штуки с самими собой и друг с другом, похожие на обезьяну, кривляющуюся в пустоте. Это было какое-то особое возбуждение, где-то там, в галактике, провокация человека в потемках, странные телодвижения в бездне, кривлянье в астрономической беспредельности. И это погружение в пространство сопровождалось страшным сгущением конкретности, мы были в космосе, но были там как нечто ужасающе данное, отчетливое до мельчайших деталей».

По словам Блонского, именно так выглядит мир, лишенный метафизического основания: космос, распадающийся на тьму, которая утекает в пустоту. Мир более не дан, а задан, он утратил «уютность», которая позволяла человеку расположиться в бытии, и теперь все вещи и сами люди выглядят как минимум двусмысленно. Теперь человеку предстоит самостоятельно выводить мир из тьмы, обуздывать его. Именно так наделяется смыслом понятие реальности, с помощью которого в мире ничем не подкрепленных видимостей можно по крайней мере поставить сущее под вопрос и проверить его на прочность:

«На смену паскалевскому ужасу — разве опыт Гомбровича не напоминает потрясения „бесконечной необъятностью пространства“? — приходят поступки в кантовском смысле. Все, чем мы, люди, располагаем, — данные собственного ума, облеченные в формы и категории нашего сознания. Однако эти формы и категории то и дело норовят нас запутать и сбить с толку, стремятся усмирить и поработить себе все молодое, многообещающее, все буйство непредсказуемых порывов и устремлений. Поэтому человеку ничего не остается, как жить в мире, образ которого он создает, „продираясь“ к реальности ценой непрерывной критики схем, понятий, моделей, которыми эту реальность, за неимением лучшего, пытается описать».

Блонский считает ключевые произведения Гомбровича — романы «Свадьба», «Порнография», «Космос» — повествованием о создании реальности, осознанно лишенной каких бы то ни было трансцендентных гарантий и опирающейся только на саму себя. В конечном итоге подобный подход как бы переворачивает традиционные отношения между богом и человеком, выражавшиеся в церковном ритуале: если раньше опыт бездны нередко предшествовал Божественному откровению, когда Творец (или Искупитель) приходит в устрашающем сиянии космической пустоты, то у Гомбровича все наоборот, — по его убеждению, церковь скорее скрывает и присваивает себе метафизическую тайну, нежели проявляет ее. Месса (ритуал) не спасает, но, напротив, таит в себе угрозу существованию. «Следовательно, путь к непостижимому ведет через преисподнюю (как еще описать такой опыт?); ад открывает метафизическое измерение бытия...» — подчеркивает Блонский.

С другой стороны, анализируя произведения польского прозаика и поэта Тадеуша Новака, критик указывает на иную стратегию, позволяющую искусству что-то сделать с иллюзорностью мира и конечностью человеческого существования. Суть этой стратегии — в памяти, мифе, символе и, опять же, ритуале. Вот одно из стихотворений Новака:

Заселяется постепенно
озеро моего тела.
Сыплется пепел сумерек.
Печенные в новолунье
овсяные колеса коржей
катятся через пасеки
июльского меда
на голод мой, восстающий
ящером из камышей.

Блонский пишет, что цель подобной поэзии — в стирании границы между субъектом и объектом, а ее первичный стимул — желание присвоить, поглотить, раствориться в предметах природы, но лишь в тех, что были даны в детском опыте. Критик справедливо замечает, что такое бывает только в детстве, когда ребенок еще не совсем отличает «я» от «не-я», и именно так возникает миф, придающий внешним либо внутренним событиям или стремлениям статус неизбежности:

«Участвуя в неизбежном, в надчеловеческом, Новак обретает связь с прошлым, с собственным детством и с обществом... Порой в его стихах как на ладони видно, что переживание, желание, наблюдение (часто запечатленное с юных лет) застывает, к примеру, в библейском обобщении, каким-то образом „входит“ в архетип. Так, воспоминание о еврейском ребенке, убитом на берегу реки, ассоциируется с историей Моисея, спасшегося, как известно, в плетеной корзинке. Типично фольклорное — и славянское — прославление увечности выражено через легенду о Левиафане. Наконец, изгнанничество поэта, чувство отчуждения и покинутости пытается обрести достоинство в притче об Иове».

Далее, раскрывая суть художественного метода Новака, Блонский предлагает оценить, как тот видит деревенскую свадьбу, двигаясь от частного к общему и от конкретной свадьбы — к вневременному ритуалу. Новака занимают не столько личные истории жениха, невесты и их родственников, сколько мирт, фата, музыканты и обряд, то есть архаичная форма торжества, его культурная модель. По мнению Блонского, это и есть главный творческий жест поэта: ему хочется как-то разместить индивидуальный опыт внутри культурного символа, мифического прообраза, и в творчестве Новака почти всегда присутствует одержимость «двойным зрением», ясно выражающая это стремление:

«Кукуруза тянулась от нашего овина до самой реки. Когда я шел через нее <...> то ничего не видел. Но едва я вышел из кукурузы и взглянул на полные небеса, чтобы найти наш отраженный в них дом <...> как мне пришлось снова остановиться. Вместо нашего дома, и отца, и матери, я видел текущую через небеса реку. Это была не наша река, полная зеленой конопли. Она была шире и глубже <...> Кроме того, она вся была исписана знаками войн, мора и глада <...> я понял, что река, текущая надо мной, та самая река, на которой я родился, разве что в ней ничто не погибало, а, наоборот, жило скрытно, как кукушка в лесу и белый хлеб во сне».

По словам Блонского, эта деревня, вечно парящая поверх деревни реальной, находится вне биографии и истории. Такова форма общественного бытия, которую индивидуальные и коллективные судьбы могут лишь наполнить и повторить. Более того, она, по всей видимости, остается в схожей связи с тайной космоса, с тайнами человеческого, растительного и животного созревания, с космическими закономерностями, со скрытым укладом всего сущего. Подытоживая, критик отмечает, что у Новака семейный дневник таким образом соединяется с комментарием к собственной поэзии, что дает в результате расшифровку архетипа.

Отметим, что между двумя описанными выше творческими методами действительно мало общего, их трудно осмыслить в рамках одной системы или вывести один из другого. Тем не менее, по мысли Блонского, поэтики Гомбровича и Новака представляют собой определенные ответы на экзистенциальные вопросы, волновавшие польское общество второй половины XX века. Мы привели лишь два наиболее выразительных, на наш взгляд, примера, но вообще в книге «Поэзия как спасение», которую, безусловно, стоит прочесть, их значительно больше.