© Горький Медиа, 2025
Алеша Рогожин
27 апреля 2026

Обрести связность опыта

О двух сборниках блокадных дневников

Фото: «Прожито»

Мы привыкли видеть ценность дневников в непосредственности свидетельствования: скажем, чтение чьих-то личных записей времен блокады Ленинграда помогает нам прикоснуться к той давно утраченной жестокой действительности. Однако внимательное чтение блокадных дневников высвечивает другой их важный аспект — не столько передачу, сколько пересборку опыта, помогающую хоть как-то справиться с хаосом рушащегося на глазах мира. Рассказывает Алеша Рогожин.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

«Вы, наверное, из Ленинграда?». Дневники эвакуированных из блокадного города. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2023. Сост. А. Ф. Павловский; науч. ред. Н. А. Ломагин. Содержание

«Пока я жива, живешь и ты». Женские дневники блокадного Ленин­града. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2025. Сост. А. Ф. Павловский, А. Ю. Павловская; науч. ред. Н. А. Ломагин. Содержание

Рассматриваемые мной два тома блокадных дневников — продолжение подвижнической работы центра «Прожито», напечатавшего уже немало советских дневников и собравшего бессчетное множество в цифровой базе данных. Блокадная серия книг представляет разные стороны жизни военного Ленинграда, стремясь, насколько это возможно, к репрезентативности. Книга «Вы, наверное, из Ленинграда?» содержит дневники эвакуированных; «Пока я жива, живешь и ты» — женские дневники. Конечно, эта рубрикация довольно условна. Так, в собрании дневников эвакуированных лишь один написан мужчиной, а половина авторов из собрания женских дневников в какой-то момент уехали в эвакуацию, на фронт или на работу.

Эти пересечения не случайны: блокадный дневник необычно регулярен в отношении тем, что и позволяет исследователям выделять его в особый жанр. Многие читатели, наверное, удивлялись этому: мало в чем похожие друг на друга люди синхронно протоколируют — часто в очень похожих выражениях — количество добытой пищи; длительность воздушных тревог и последствия бомбардировок; принятую и оказанную помощь; ссоры с близкими и коллегами; сводки с фронтов и слухи; проклятия войне и мечты о ее окончании; происшествия вроде травм, потери карточек и денег, преступлений; полученные письма; смерти близких, знакомых и незнакомых людей. Исследователи, которым нужно классифицировать эти тексты, находят и объясняют их различия — но тем явнее проступают общие черты блокадного опыта. Ни выгодное классовое положение или гендерная идентичность, ни партийность, ни образование, ни связи, ни возможность эвакуироваться — ничто не давало гарантий от хаоса, голода, страха и одиночества, которые побуждали ленинградцев обратиться к ведению дневника. Вторая особенность этого феномена заключается в беспрецедентном количестве дневниковых текстов. Даже среди военных дневников — которых намного больше, чем дневников мирного времени, — около трети, по оценкам исследователей «Прожито», написаны в Ленинграде.

Продемонстрировать единство блокадного опыта было одной из целей «эвакуационного» собрания. Как отмечает составитель книги Алексей Павловский, и культурный миф о блокаде, и историография до сих пор редко обращались к судьбе эвакуированных — так, будто сев на транспорт, ленинградец «скрывался в блаженном тумане сытости и уверенности». В действительности же тыл, конечно, не был сытым и упорядоченным. Советская государственная машина работала в режиме отчаянной импровизации и часто теряла контроль. Системы ж/д и почтового сообщения, снабжения, администрирования и информирования граждан находились в войну в перманентном кризисе. Учитывая то, как глубоко от государства зависели все стороны жизни, в момент кризиса ответственность не переходила ни к каким другим институтам автоматически, так что организация жизненно важных процессов требовала инициативы местных органов, сформированных на ходу комитетов и частных лиц. Поэтому для отдельного человека даже организованная эвакуация была авантюрой, где ему самому нужно было найти способы попасть в списки, узнать о транспорте, собрать запас провизии и денег, выбрать конечный пункт, найти в нем жилье, еду и работу. Эти задачи ложились на истощенных людей, порой умиравших в дороге. Но важно, что все эти проблемы были похожи на те, с которыми они сталкивались в Ленинграде. Эти сходства наряду с неуходящей психологической травмой блокады и обусловили общие черты эвакуационных и ленинградских дневников.

Есть, конечно, и специфические для эвакуированных темы. Будучи жителями крупного города, они с трудом приспосабливались к сельской повседневности. Социальное отчуждение, досада на потерю профессионального статуса, тоска о Ленинграде и оставшихся там близких становятся частыми мотивами этих текстов. С другой стороны, и ленинградский опыт не был лишен этих черт. Так, преподавательница Мария Воробьева, чьи записи опубликованы в собрании женских дневников, уже в Ленинграде была беженкой из Пушкина (попавшего под оккупацию пригорода). В ее дневнике — то же кочевье по чужим квартирам, утрата социального статуса, тоска по дому и оставленным там памятным вещам. Нужно учесть, что в самое тяжелое время в Ленинграде остановились трамваи и связь с близкими на других концах города была затруднена. Бомбардировки, дефицит дров, необходимость заботиться о родственниках вынуждали людей менять место жительства, а эвакуирующиеся, сокращающиеся и простаивающие предприятия — работу. Довоенный город для ленинградцев стал таким же предметом ностальгии, как далекий Ленинград — для беженцев. Именно поэтому эвакуационные дневники могут и должны быть прочитаны как часть блокадного корпуса.

Составители «женского» сборника Алексей Павловский и Анастасия Павловская обращают внимание на то, что война и блокада резко меняли представления о качествах и социальных ролях женщин и мужчин. В этих дневниках мужчины появляются как уезжающие, отсутствующие, раненые и беспомощные; женщины — как лишенные гендерных способов самовыражения, вынужденные брать на себя дополнительную ответственность и при этом лишенные мужской мобильности. И все-таки, отмечают составители, блокадницы редко осмысливают свой опыт через эксплицитно гендерную оптику, то есть как по преимуществу женский.

Если мы принимаем выделение блокадного дневника как единого жанра (на основе обстоятельств создания и тематических пересечений), природа этого единства, кажется, все равно требует объяснения. Пусть экстремальный опыт был общим, но почему такой же широкой стала практика его записывания? И почему эти записи все-таки так похожи друг на друга — и в рамках одного дневника, и в сравнении с другими блокадными записями — и не очень похожи на дневники мирного времени? Проще говоря, для чего человек день за днем составляет монотонные перечни воздушных тревог, добытой еды, семейных ссор? Что он пытается сделать силой этой речи?

Дневники, собираемые центром «Прожито», публикуются прежде всего как исторические источники. В этом качестве они обычно ценятся потому, что показывают опыт, который плохо виден через традиционные источники вроде отчетов, докладов, прессы и нормативных документов — более репрезентативных, доступных и простых в интерпретации. Официальные документы — это как бы следы усилий обуздать неумолимо разворачивающийся хаос. Увиденный глазами учреждений, порой функционирующих лишь на бумаге, хаос предстает в смягченном, то есть как бы неподлинном виде. Дневники же тогда становятся окном в непосредственный опыт катастрофы. Но у них, как и у официальных документов, тоже есть своя прагматика. И разве, в сущности, не та же самая? Фиксируя свой опыт, человек стремится обуздать хаос, подступающий со всех сторон. Он инвентаризирует мелочи жизни, происшествия, отношения, сводки, потому что именно эти рутинные составляющие жизни ускользают от него.

Критика мифа о подлинности дневника как наиболее интимного и непрагматичного свидетельства общепринята в современной историографии. Дневники в ней рассматриваются не как фотография внутреннего мира, якобы стабильного и целостного, а как инструмент его конструирования, упорядочивания и изменения. Автор выбирает, какие внешние события стоят записи, какие собственные поступки, мысли и чувства отражают его «на самом деле» или требуют анализа. Умышленно или нет, он помещает события жизни в сюжетную рамку, а свой внутренний опыт — в рукотворный образ. Эти литературные формы нужны для того, чтобы переливать бесконечно подробный опыт в ограниченное по объему и внутренне связное изображение мира. Таким образом, даже если автор честен и искренен, беспощаден к себе и способен распознавать самообман, дневник все равно не является простым отражением внутренней или внешней реальности. Он сам является ее фрагментом, а часто — активным связующим звеном.

В случае блокадных дневников, однако, эту методологию применить непросто. Блокадные тексты не такие «личные». В них меньше рефлексии, рассуждений о призвании, смысле жизни, политике или искусстве и, кажется, совсем мало пространства для позы, риторики, самопрезентации. Лидия Гинзбург отмечала, что в блокаду язык потерял измерение литературной условности, стал буквальным. Например, фраза «отдать последнее» теперь означала реальную, материальную дилемму, стоявшую перед большинством: как делить еду между членами семьи? Буквальность, материальность блокадной речи как будто возводят ее в новое агрегатное состояние — вроде стихотворения, которым Хармс хотел разбить окно. Блокадная речь предстает перед читателем как монолитный, монументальный предмет, внушающий ужас и трепет.

И все же нам нужно применить к этому предмету какие-то аналитические категории. Например, мы знаем об особой раннесоветской традиции дневникового письма, подробно описанной в работах Йохена Хелльбека. Такой дневник — это инструмент самосовершенствования, выработки «сознательности». Автор обозревает свои достоинства, достижения и недостатки; формулирует проблемы и цели. Прогресс он оценивает исторически — и в том смысле, что личное развитие проходит через определенные этапы, и в том, что оно связывается с большими историческими процессами. Автор углубляется в свою индивидуальность, пытаясь прояснить свое место в жизни общества; его автобиография, сочиняемая изо дня в день, тяготеет к роману воспитания. Конечно, не все советские дневники следуют этой модели, но она была общеизвестной, доступной и удобной.

Другим полезным понятием может выступить идея автоконцепции, которую Лидия Гинзбург продумывала в записных книжках 1930-х годов и применяла для исследования блокадного опыта. В предисловии к собранию женских дневников Алексей Павловский и Анастасия Павловская обращаются к ее текстам и посвященным ей исследованиям. По Гинзбург, автоконцепция — это некая система мышления и поведения, которую каждый человек формулирует так, чтобы подтверждать ценность своего опыта. Она позволяет разделить свои поступки на закономерные (они же хорошие) и случайные (они же плохие). В зависимости от того, какую степень цинизма мы предполагаем в человеке, мы можем считать, что он либо подгоняет автоконцепцию под свои потребности и обстоятельства, либо, наоборот, держит свои мысли и поступки в узде однажды заданной системы ценностей. Но, как правило, если обстоятельства вынуждают человека изменить поведение, его автоконцепция дрейфует вслед. В исследованиях блокадной повседневности одной из главных аналитических категорий является стратегия выживания; в этом контексте способность пересобирать автоконцепцию окажется одной из таких стратегий — возможно, ключевой. Дневниковая речь самой своей формой представляет эту стратегию в действии; сообщаемый же ей текст описывает остальные.

И все же тот факт, что внутренняя и как бы идеалистическая сторона индивидуальной жизни тоже имеет свою прагматику, хоть и помогает анализировать блокадные дневники, не объясняет их природу. Зачем блокадники при всей разности их автоконцепций вели дневники и почему эти дневники похожи между собой? Идеология или гендерная оптика кажутся для них скорее привходящими свойствами. Как отмечает Павловский в одной из статей, вошедших в «эвакуационный» сборник, в блокадных текстах на удивление мало политического языка, зато много самотерапевтической практики, привлекающей при надобности советские и несоветские дискурсы.

Действительно, идеология уходит из блокадных дневников; вместе с политикой зачастую уходят и философские вопросы, и внутренний анализ. Остаются быт, работа, близкие люди и непосредственный опыт войны (воздушные тревоги, бои под Ленинградом, мобилизация). Ведь дневник — это способ справиться с хаосом, подчинить своему сознанию опыт, перед которым бессильны категории здравого смысла. Еда и семейная рутина в мирное время были источником уверенности, поэтому не нуждались в упорядочивании. Хаос скорее исходил с высот политики, из глубин психики, из нестабильных отношений. Те, кто находился в поиске партнера и не мог разобраться в своих чувствах, писали о романтических отношениях чаще, чем те, кто принимал свои одиночество или любовь как само собой разумеющееся. Но теперь никакого «само собой» больше не стало. Если ни государство, ни семья, ни рабочее место не справляются с организацией элементарных процессов, частный человек пытается сам произвести опись существующего, выделить существенное и составить план действий. И именно поэтому дневники вели там, где хаос ближе всего подступал к человеку и где его автоконцепция лишалась опоры.

Уход советского языка из военных дневников порой сопровождался приходом религии или эзотерики; порой они странным образом переплетались. Тем не менее все эти способы мыслить «о высоком» не слишком частотны для блокадного текста. Почему? Ведь не бывает же «атеистов в окопах под огнем»? Разве вера — политическая или религиозная — не является естественным источником поддержки в экстремальных условиях? Попробуем рассмотреть силу и ограничения идейно-заряженного мышления на примере двух дневников.

Наиболее выпуклое и, кажется, душеспасительное использование советского дискурса мы встречаем у директора детдома и партийной активистки Нины Горбуновой, чьи записи опубликованы в собрании женских дневников. Ее текст насыщен идеологией и стилистически, и по содержанию. Горбунова работает с детьми, чьи родители погибли, ушли на фронт, уехали в эвакуацию или просто не могут прокормить их. Она детально описывает трудовой процесс: как она организовывает снабжение для детей, мирит их между собой, пытается вдохновить, утешить и успокоить их. Она гордится, когда детей удается убедить поучаствовать в празднике, составить стенгазету, провести концерт для бойцов, взявших шефство над учреждением, — то есть воспитать в детях советскую сознательность. О чем же Горбунова не пишет? Во-первых, о «личной» жизни; во-вторых, о смерти. При наличии множества упоминаний воздушных тревог и последствий голода, смерть подробно вторгается в текст лишь однажды — и притом в виде статистики. Во включенной в книгу статье Анны Колотовкиной отмечено, что в воспоминаниях другой работницы этого учреждения ключевым был именно экстремальный опыт — обнаружение погибших детей. Почему же Горбунова оставляет такие впечатления за пределами дневника?

Простой ответ (универсальная отмычка к советскому опыту) заключался бы в том, что индоктринированность мешала ей сосредотачивать внимание на «неправильных» явлениях. Партийный дискурс старался проскользнуть мимо страдания, если только оно не было вызвано каким-то политически верным и осмысленным усилием, и обесценивал опыт, из которого нельзя вывести мораль. Этот дискурс мог быть пустым или даже оскорбительным треском для блокадников, лишившихся работы, близких, поддержки государства и отрезанных от всего, что составляло общественную жизнь. Но случай Горбуновой, возможно, следует воспринимать ровно наоборот. Ведение дневника, со сколь угодно официальной риторикой, не входило в ее обязанности как директора детдома или члена партии — это было зачем-то нужно ей самой. Вооружившись партийным сознанием, она могла всецело сосредотачиваться на том, что поддается ее воле, — и, судя по тексту, точек для приложения сил на ее должности было в избытке. Колотовкина обратила внимание на то, что в партийном деле домашний адрес Горбуновой совпадает с адресом детдома. Возможно, Горбунова не упоминает в дневнике никакой «личной жизни» не столько потому, что собиралась передать его в партийный архив и поэтому конструировала в нем публичную персону, а потому что рассмотрение себя в частной перспективе оставило бы ее один на один с блокадой. Выход, подсказанный ей опытом и обстоятельствами, — отождествить свою борьбу против хаоса с борьбой всей государственно-партийной машины. Однако эта машина — это ведь все-таки абстрактная, воображаемая сущность, особенно в блокадном Ленинграде. Чтобы не усомниться в ее существовании, правоте и способности победить хаос, нужно было как-то закрепить эту смычку.

«Пока я жива, живешь и ты» — эту фразу, вынесенную в заголовок сборника женских дневников, написала другая ленинградка о пропавшем на фронте муже. Для растерянного и одинокого человека, чьей опорой был близкий, а теперь отсутствующий человек, новой опорой стала любовь к нему, долг хранить память о нем. Горбунова могла бы написать: «Пока я жива, живет и государство». Раз будет жить государство, будут жить детдом, бойцы, помогающие его подопечным, и обороняющийся город. А в этом городе буду жить и я. Частное берет уверенность взаймы у общего, общее — у частного; и хоть в обеих инстанциях никакой уверенности на самом деле нет, она обретается в отношениях долга между ними. Кажется, именно чтобы убедить себя, что государство и партия существуют и работают, а не крошатся под военным натиском, Горбунова так тщательно фиксировала фамилии всех должностных лиц, присутствовавших на том или ином мероприятии. А чтобы убедить себя, что она им причастна и тоже не крошится, она стала вести этот дневник, где представала образцовым работником государства и партии. Он едва ли был бы возможен, если бы Горбунова лишилась этой должности и жила бы одна.

Другой интересный в этом отношении текст — дневник Нины Бароновой, молодой лаборантки, уехавшей в эвакуацию (опубликован в сборнике «Вы, наверное, из Ленинграда?»). В противоположность дневнику Горбуновой, он почти полностью «частный». Баронова перечисляет рутинные процедуры, добытую еду, а подробнее всего — взаимопомощь и конфликты в своей большой семье. Дневник тоже насыщен действием, но не столько трудовыми операциями, сколько поиском поддержки везде, где возможно. Сдать донорскую кровь за паек, посетить работающую в буфете сестру, продать что-то на рынке, сменить работу, уйти в армию, уехать в эвакуацию — размышляя о путях спасения, Бароновой, как отмечают составители книги, удается охватить большинство блокадных стратегий выживания. Таким образом, мы видим здесь дневник «практического» человека, не посвящающего себя всецело профессиональным идеологическим ценностям, а старающегося взять под контроль как можно больше ближней реальности. Этим обуславливается и тематическая широта, и в то же время единообразие текста — речь идет как бы об учете, инвентаризации запасов, людей и отношений.

Эвакуировавшись в деревню, Баронова начинает посещать церковные службы, читать религиозную литературу и даже пытается держать пост (что, учитывая ослабленное тело и небогатый рацион военного колхоза, требовало недюжинной решимости). Об этих новых элементах ее повседневности она пишет с прежней краткостью. Однако через год жизни в эвакуации стиль дневника вдруг резко меняется — протокольные записи сменяются подробными, литературными, интимными. Баронова начинает подолгу мечтать о карьере писательницы и артистки, обещает себе освоить литературные техники и побороть заикание. Ее текст, оставаясь вполне аполитичным, тем не менее вдруг обнаруживает советские качества, где самореализация в творческой профессии оказывается целью борьбы с собой — борьбы за то, чтобы стать «полноценным человеком». Ее творчество должно рассказывать об «исторических людях и событиях», отражать социальные типы (например, крестьян), иметь дидактическое значение. В этот период Баронова редко затрагивает тему религии, замечая: «Сейчас я так увлечена земной жизнью, что совсем мало молюсь и с неохотой».

Ни вера, ни советская идеология сами по себе не могли помочь ей справиться с хаосом войны, обрести связность опыта. Религиозная жизнь (которая, судя по записям, была активной в ее деревне), должно быть, позволяла Бароновой преодолеть социальную изоляцию; духовная литература, которую она ведь у кого-то доставала, — найти общие темы для разговора и вникнуть в смысл церковной жизни. Наконец, вера была ответом на упоминаемые ею вскользь «моральные переживания», вероятно связанные со смертью близких и тяжелыми отношениями в семье. Пройдя и через моральный кризис, и через адаптацию к деревне, она задумалась о том, кто она и кем хочет быть. И советский дискурс самореализации через искусство, в котором индивидуальный опыт должен отразить коллективно-исторический, оказался для Бароновой подходящим инструментом.

Конечно, не стоит преувеличивать гибкость «автоконцепции», представляя авторов дневников как прагматичных субъектов, чье мышление полностью обусловлено текущими потребностями. Не всякая автоконцепция является стратегией выживания — ведь многих она, напротив, побудила пренебречь своей жизнью. В этом смысле стоит помнить о специфике опыта самой Лидии Гинзбург: она сформулировала теорию автоконцепции в 1930-х годах, пытаясь объяснить из позиции аутсайдера, как окружающие ее интеллигенты примиряли свои взгляды с реалиями сталинской диктатуры. И некоторая доля цинизма, свойственная внешнему взгляду вообще, неустранима из ее системы.

Примером здесь могут послужить записи комсомолки Зинаиды Кондратьевой из собрания женских дневников. На протяжении блокадных месяцев она много размышляет о личной стойкости и политической последовательности, довольно беспощадно оценивая свое и чужое поведение. В декабре 1941 года, потеряв карточки квартирной хозяйки, Кондратьева устыдилась в этом признаться и отдала ей свои. В январе 1942 года Кондратьева погибла. Удержание морального стержня для нее было важнее, чем удержание собственной жизни. Это, однако, в некоторой степени относится не только к таким принципиальным людям. Ведь даже если человек готов приспосабливать убеждения под обстоятельства, слишком быстрые перемены сделают эти убеждения источником хаоса, а не спокойствия. Это не беда, если под текучими идентичностями на самом деле скрывается радикальный эгоизм. Но эгоизм тоже автоконцепция, причем, учитывая хрупкость человеческого эго, не слишком популярная и не всегда полезная.

Этот текст следовало бы закончить некой рекомендацией читать книги, публикуемые центром «Прожито». Но, судя по тому, что даже на сайте издательства тиражи почти всех блокадных сборников уже закончились, в рекламе они не нуждаются. И это тем более удивительно, потому что книги не назовешь научно-популярными. Выбор дневников ни в какой мере не продиктован задачей развлечь или заинтриговать читателя, хотя многие из них обладают художественными достоинствами. А приложенные к дневникам аналитические материалы и библиографические обзоры стоят на переднем крае исторической науки. И если такие книги находят широкого читателя — это говорит в пользу читателя.

Материалы нашего сайта не предназначены для лиц моложе 18 лет

Пожалуйста, подтвердите свое совершеннолетие

Подтверждаю, мне есть 18 лет

© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.