На русском языке вышла книга философа Франсуа Федье, в которую вошли доклад «Мир спасет красота» и эссе «В России». Продолжатель традиций Хайдеггера, Федье критикует абсолютную власть, но при этом стремится исключить народ из управления государством. Алеша Рогожин — о том, почему, на его взгляд, такая философия морально устарела и при чем здесь Варлам Шаламов и кремлевские храмы.

Франсуа Федье. «Мир спасет красота». В России. СПб.: Jaromir Hladik press, 2020. Перевод с французского Петра Епифанова

Франсуа Федье, как следует из предисловия переводчика, французский ученик Мартина Хайдеггера, посвятивший почти всю свою долгую жизнь переводу и комментированию трудов учителя. Он даже получил в 2017 году премию Папского Латеранского университета за полный перевод все еще — на 2020 год — публикующегося наследия Хайдеггера. Помимо этого Федье занимался Гельдерлином и Симоной Вейль, но писал и оригинальные труды, с двумя из которых нам предлагается ознакомиться. Первый — «Мир спасет красота» — представляет собой прочитанный в 2001 году доклад о сущности тоталитарных режимов, второй же — «В России» — нечто среднее между путевыми заметками о Москве и политико-философской эссеистикой; согласно замыслу, оба текста «дают пример того, как мысль Хайдеггера, в интерпретации Федье, помогая в осознании корней и сущности тоталитаризма, вооружает мыслящего человека ключом к подлинной свободе». На самом деле тексты мало пересекаются по содержанию, поэтому мы и рассмотрим их по отдельности.

В докладе «Мир спасет красота» Федье как бы вращается по периметру окружности, в центр которой поставлено понятие тоталитаризма. Что, как следует из самого слова (лат. totalitas — полнота), представляет из себя последний? Некую претензию на универсальность, целостность. Следовательно, чтобы объяснить его, полагает Федье, необходимо поочередно задуматься о значении всех понятий, связанных с тотальностью. От хайдеггеровского различия бытия и сущего он переходит к различию совокупности (т. е. суммы) и единства; от прекрасного, наслаждаясь которым, «индивид перестает быть индивидом», к нигилизму как утрате всех ценностей; от нигилизма — к глобализации как единообразию... Маршрут, действительно, как минимум захватывающий и составленный вполне в духе учителя. Дойдя до каждой следующей оппозиции, Федье устраивает привал и неторопливо рассказывает читателю об изначальных значениях всех этих слов в древнегреческом, латинском и новоевропейских языках, цитирует поэтов и писателей, высказывавшихся на их счет, и (всякий раз) неожиданно объявляет, что настало время перейти к следующему пункту.

Какие же, однако, знания, освобождающие мышление от гнета тоталитаризма, получает человек, проделавший этот путь? Что тоталитаризм, как и глобальный рынок, связан с неправильным пониманием всеобщности: оба они приводят все к единообразию, а не к единству. Что, погружаясь в прекрасное, человек становится собой в том же самом смысле, в каком он не отличается от всех других, способных произвести эту операцию. Целостность мира, находимая в красоте, и целостность человеческой души, полагает Федье, это одна и та же целостность. Чтобы «спасти мир», нужно обратиться к нему всем своим существом...

Абстракция, как учил нас Гегель, есть определение некоего предмета, которое отвлекается (то есть абстрагируется) от всех остальных его определений. Отвага как таковая есть критически важная абстракция для познания человеческого характера, однако, поразмыслив над ней, ее нужно отнести затем ко множеству отважных и трусливых людей, чтобы сказать: вот именно такое место отвага и занимает в человеческих характерах, такова она в действительности, и теперь мы имеем не только абстрактное, но и конкретное понятие об отваге. Короче говоря, размышление может идти от общего к частному и обратно (или наоборот) — но разные предметы должны получить общие характеристики, а общие характеристики должны быть уточнены через отношение к разным предметам, чтобы познание состоялось.

Франсуа Федье

Этот экскурс был нам необходим для того, чтобы понять одну из главных претензий, выдвигаемых к учителю Федье, Хайдеггеру, философом Теодором Адорно в его классической статье «Жаргон подлинности».

Адорно говорит, что если мы возьмем нечто абстрактное, хотя бы ту же отвагу, напишем это слово двадцать раз подряд, выделим разрядкой, затем курсивом, затем на древнегреческом языке, затем на средневерхненемецком, затем процитируем изречение поэта, что «отвага — дело серьезное», и, наконец, взовем к тому, чтобы читатель внимательнее вдумался в это слово, то у последнего создастся впечатление, что его значение не только предельно конкретизировано, но и воспроизведено на какой-то невероятной глубине, хотя бы о нем не было сказано и того простейшего определения, что отвага как свойство человеческого характера противоположна трусости.

Как ясно из сказанного, увлекательный маршрут, по которому ведет нас Федье в своем докладе, представляет собой именно такой образчик жаргона подлинности. Предлагаемый Федье ключ, освобождающий «мыслящего человека», представляет из себя лишь приглашение задуматься о том, что единство, обеспечиваемое деспотической властью или глобальным рынком, не единственно возможное единство; намного более многообещающим кажется образ единства в любви к красоте, якобы опирающегося на некое изначальное тождество этой любви во всякой человеческой душе. Мысль эта стара как мир, невинна и нехитра. Как традиционный философ Федье переживает за некое пра-единство и обыгрывает его на все лады; как послевоенный европейский интеллектуал он озабочен тем, чтобы его ни в коем случае нельзя было прочесть как сторонника тоталитарных режимов; наконец, как ученик Хайдеггера он имеет в своем распоряжении такое прославленное оружие, как словарь древнегреческого языка и навык чревовещания (это, мол, не я говорю, а само изначальное единство из меня прорывается — да и то не из меня, а из изначальных смыслов древнего языка). Федье хочет единства — и именно политического единства, раз уж он сам вводит это понятие в политический контекст — но не дай бог это будет каким-нибудь конкретным единством, которое можно охарактеризовать словом, не взятым из синонимического ряда. Поэтому в финале его доклада тот самый ключ к свободной жизни звучит примерно как «ребята, давайте жить дружно и вдумчиво».

Ольга Седакова

Второй предлагаемый текст представляет собой уже куда более предметное размышление, хотя и исполненное в менее требовательном жанре: размышление о понятии народа тут представлено в виде диалога, действительного и внутреннего, с Владимиром Бибихиным — на фоне могилы Шаламова, дачи Ольги Седаковой и кремлевских соборов.

Народ, по мысли Федье, это отнюдь не все граждане какого-либо государства, а руководимая их часть, «совокупность тех, которые повинуются». Однако повинуются они не без трений, их важнейшая (и, в общем-то, единственная указанная автором) функция — сопротивление власти. Но сопротивление обставляется множеством ограничений, выход за которые означает, для Федье, отказ соответствовать своему понятию. Сопротивление — это сопротивление власти вообще, что, с одной стороны, означает противостояние злоупотреблению властью со стороны тех, кто ею владеет, а с другой — сопротивление соблазну самим заиметь некоторую власть. Этот второй смысл сопротивления определяет народ как тех, для кого власть священна, то есть в собственном смысле слова неприкосновенна. Народ должен сторониться власти и смотреть на нее издалека, препятствуя ее попыткам подобраться поближе, если таковые будут иметь место. Государство же есть та форма, в которой антагонизм властвующих и подвластных превращается в гармонию и разрешается в ненасильственных формах — ведь обязанностью господствующего класса является предоставление права на сопротивление. В свете второго из упоминаемых Федье смыслов сопротивления такое право содержит в себе лукавство: воистину, не очень-то трудно обеспечивать для подвластных право сопротивляться соблазну обретения власти!

В этой модели есть некоторая перекличка с французской постмарксистской политической философией: например, с Жаком Рансьером, утверждающим, что народ — это те, чье право участвовать в управлении не признается всеми остальными (кто этим правом владеет). Рансьер, однако, под политикой понимает именно борьбу за такое признание. Федье же противится не только борьбе, но и вообще какой бы то ни было динамике и открыто несет свои ультраконсервативные хоругви: сама идея власти народа, представительская или какая-либо иная, более всего пагубна для него самого, ибо тогда размывается значение главной его функции — сопротивления власти. Для чего, вопрошает Федье, сопротивляться власти, если ты же ее и осуществляешь? Федье почему-то совершенно игнорирует тот факт, что демократическая политика (и не только в либеральном ее изводе) никем не понимается как нечто устанавливаемое раз и навсегда, что власть народа взыскуется ее сторонниками как определенный набор процедур, необходимых прежде всего для того, чтобы сопротивляться перманентно происходящей узурпации. Такова по своему замыслу почти всякая революция, таков же — пусть и зачастую в несколько карикатурном виде — плебисцит.

С другой стороны, концепция государства, по Федье, имеет некоторую разумную сторону в том, что указывает на неочевидную зависимость между возможностью организованного ненасильственного сопротивления и сильной государственной властью (эта мысль более подробно разработана в России, например, Артемием Магуном в книжке «Демократия», но вообще имеет давнюю традицию).

И все же не будем обольщаться, верного ученика Хайдеггера такие возможности, прямо скажем, не очень-то интересуют. Траектория его мысли выстроена так, чтобы, отказав народу в праве на какую-либо форму участия в управлении, погасить возможное возмущение читателя простым убаюкиванием: Федье не говорит ни одного хвалебного слова о власти, зато пафосно и многостранично восхищается народом, его простой мудростью и мужественным тихим сопротивлением (примерно в том же духе народником мог себя назвать и граф Уваров). Шаламов, мол, молодец, истинно русский человек и выразитель народной души, когда вступается за избиваемого в лагере человека, таким и должно быть тихое и лишенное претензий сопротивление народа. Однако (читаем мы между строк) если б только он дерзнул как-нибудь переустроить лагерь, чтобы бить людей так запросто было бы нельзя, то, несомненно, нагородил бы по периметру в три раза больше вышек — так что пусть лучше так и стоит немым укором власти, и дай бог кто-нибудь наверху внутренне склонится перед этой непоколебимой и пронзительной фигурой.

Французский философ-постмарксист Ален Бадью предостерегал в трактате «Можно ли мыслить политику?» своих коллег от того, чтобы брать в союзники русского националиста Солженицына, противопоставляя его в конечном счете просоветски настроенному Шаламову. Федье же, в свою очередь, можно адресовать обратное: уж кто-кто, а Шаламов своих политических взглядов никогда не стеснялся. В лагерях он оказался не за анекдот и не по ложному доносу, а за отнюдь не невинное политически действие — распространение антисталинского завещания Ленина в 1929 году, когда практически всех сколько-нибудь заметных сторонников левой оппозиции уже либо посадили, либо заставляли каяться. В «Колымских рассказах» трагедией для Шаламова является не чудовищное разрастание власти, а отсутствие борьбы за нее, отсутствие политического сознания у тех, кто, казалось бы, сидит по политическим статьям: «Отсутствие единой объединяющей идеи ослабляло моральную стойкость арестантов чрезвычайно. Они не были ни врагами власти, ни государственными преступниками, и, умирая, они так и не поняли, почему им надо было умирать». Неистребимым же врагом Шаламова были не чекисты, а блатные, развращающие и без того нелегкую лагерную жизнь, то есть как раз таки носители абсолютно антиполитического сознания. Вот их, пожалуй, взаправду можно было бы описать как «молчаливое низовое сопротивление власти, на нее не претендующее» — но Федье, пожалуй, такие сторонники показались бы неприглядными.

В сухом остатке эта небольшая книжка производит двойственное впечатление. С одной стороны, она довольно живо написана и как нельзя более умело воспроизводит хайдеггеровские интонации, ходы и умонастроения, затрагивая на ста маленьких страничках труднообозримый круг понятий. Для поклонников этого философа, коих в отечестве нашем хватает, она может стать весьма приятным чтением на ночь — и будьте покойны, ничего, кроме пасторалей, вам не приснится. С другой — предисловие, лишенное и тени иронии, и в целом с любовью сделанное издание не могут не вызывать недоумение: неужели эти тексты здесь и сейчас правда можно воспринимать настолько всерьез?