5 июля 2018 года умер Олег Юрьев. Вскоре после его смерти появилась «Ленинградская хрестоматия» — книга, о которой он с одержимостью размышлял последние годы, но, увы, издания ее не увидел. Александр Когаловский — о том, почему эта антология так важна для осмысления феномена петербургской поэзии советских времен и наших дней.

Ленинградская хрестоматия (от переименования до переименования. 1924–1991). Составитель Олег Юрьев. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2019

Антология состоит из отобранных Юрьевым стихов ленинградских поэтов — начиная с Михаила Кузмина и заканчивая Сергеем Стратановским; каждое стихотворение сопровождается эссе о поэте и его месте в ленинградской традиции. Большинство этих комментариев написал сам Юрьев — часть из них были уже опубликованы, например, в его сборнике «Неспособность к искажению». Единичные написаны его близкими друзьями и единомышленниками — Валерием Шубинским, Еленой Шварц, Ольгой Мартыновой.

Для стороннего читателя книга представляет собой лишь собрание стихов с любопытными комментариями, во второй половине книги часто мемуарного свойства. Однако следует отдавать себе отчет, что идея книги произрастает из феномена ленинградского андеграунда, к последнему поколению которого относится и сам Юрьев — московское подполье было чем-то совсем иным, и по поэтикам, и по внутреннему устройству. Ленинградцы искали себя в первую очередь в ощущении жизни на руинах русского модернизма, со всей его историей и мифологией. Однако связь с этими руинами у разных поколений выстраивалась разным способом — старшие, к примеру, Иосиф Бродский, чувствовали себя их наследниками, хотя бы по праву дружбы и знакомства с теми живыми памятниками ушедшего века, кого еще можно было встретить на улицах города, в первую очередь с Анной Ахматовой. Задача Юрьева состояла именно в том, чтобы право на это наследство оспорить.

Второе эссе антологии — собственно, об Анне Ахматовой — написано на полях старой статьи Юрьева 1989 года. Книга по-настоящему открывается именно с этого текста, его главная мысль Юрьеву наиболее дорога: послевоенная советская интеллигенция никак не может быть адресатом той линии русской культуры, которая представлена именами, составляющими эту антологию, — и тем более удивительно, как в таком случае возможна была неофициальная поэзия, к которой сам Юрьев принадлежал.

«Когда смотришь вчуже на сегодняшние литературные бои, то понимаешь: да ведь это же не славянофилы воюют с западниками за Россию, не правые с левыми за свободу, не консерваторы с либералами за выбор исторического пути. Это интеллигенты в первом (или во втором) поколении бьются с интеллигентами во втором (или третьем) поколении за то, что ни тем, ни другим не принадлежит: за русскую культуру девятнадцатого и первой трети двадцатого веков. Не принадлежит же она им (нам, нам, конечно!) потому, что счет поколений интеллигентности здесь ни при чем, кровь здесь ни при чем, политические взгляды здесь ни при чем, как свидетельствуют хотя бы биографии серебряного века, а при чем только одно: возможность этой культуре принадлежать».

То есть, собственно, для Юрьева главным героем книги являются не люди, авторы тех или иных поэтик, но сама ленинградская поэтическая традиция, которая невозможным, невероятным образом пережила двадцатый век, умерла и родилась заново в 1950–1960-е годы. И, по логике Юрьева, авторы, вошедшие в антологию, — не наследники, владеющие этой традицией, но лишь ее носители, они не субъекты, а объекты истории литературы. Вся антология отвечает на мучительный вопрос — как было возможно это чудо? Как после Большого террора, Блокады, «ленинградского дела» оказались возможны Иосиф Бродский, Елена Шварц, Виктор Соснора — да и сам Олег Юрьев?

Антологию можно условно разделить на три части. Первая посвящена родоначальникам традиции, поэтам русского модернизма, произведшим большой взрыв русской поэзии начала века. Среди них и хрестоматийные Ахматова, Мандельштам и Кузмин, и менее известные Бенедикт Лившиц и Константин Вагинов.

Юрьев предлагает оригинальные прочтения, которые, хотя отчасти вторичны к, например, изысканиям Михаила Леоновича Гаспарова, производят впечатление свежее и цельное. Так, эссе о Мандельштаме посвящено проблеме перерождения русского модернизма в советскую поэзию, которое произошло в 1930-е годы. Для Юрьева поздние стихи Мандельштама — «Люблю шинель красноармейской складки...», «На Красной площади всего круглей земля...», — несомненно, советские стихи, которые написаны в горячей попытке найти свое место в новой реальности и выразить жгучую благодарность Сталину за чудо помилования, как, по Юрьеву, он произошедшее с ним понимал. Естественно, иконоборческий пафос восстания против Надежды Яковлевны здесь не нов: вспомнить, опять же, Гаспарова, который во время знаменитого доклада назвал «Стихи о неизвестном солдате» «советской агиткой». Однако в юрьевской, так сказать, телеологии эта трактовка становится невероятно важной — как свидетельство перерождения людей, перехода из одного, как это называет Юрьев, «культурно-антропологического типа», в другой. Естественно, наблюдения Юрьева далеко не всегда филологически точны, но кроме антологии есть и другие тексты об этих поэтах, к которым можно обратиться. Для тех, кому дискуссия о мандельштамовских ошибках-неошибках уже набила оскомину, Павел Успенский и Ника Файнберг написали книгу об альтернативном подходе к Мандельштаму, а в ходе архивных разысканий Глеба Морева и вовсе выяснилось, что Сталин, скорее всего, никогда не читал «Мы живем под собою не чуя страны...». Но, снова повторюсь, ценность хрестоматии Юрьева не в филологической точности, но в пронзительной и личной концепции, объясняющей, с чем мы имеем дело, когда говорим о ленинградской поэзии.

Заканчивается первый раздел хрестоматии статьями об ОБЭРИУ. Юрьев размышляет о природе поэтики чинарей, он трактует их не как авангардистов, а как наследников символизма, последний извод символистского театра, пришедший к своему логическому завершению, или же говорит о непонимании Олейникова и его причинах:

«Лидия Яковлевна Гинзбург не понимала Олейникова, его природы и его поэтики, так сказать, горизонтально: он был такой человек, она — другой, и такой человек, как она, не мог себе представить, что люди бывают в принципе не такие, как она. <...> Лекманов и Свердлов не понимают Олейникова вертикально — как советские интеллигенты 80-х годов не понимают раннесоветского человека, человека на грани между старым миром и новым»

Вновь мы имеем дело с зазором понимания между носителями разных культур, который, по Юрьеву, почти не может быть преодолен, — и в этом состоит трагедия и чудо ленинградской поэзии. Именно вокруг вопроса о советском и несоветском крутится мысль Юрьева — то, что было выбором для человека 1920-х годов, для детей позднего Союза уже было данностью.

После расстрела Олейникова, гибели Хармса и Введенского в линии, проведенной Юрьевым, зияет брешь. И наверное, самые интересные и концептуально важные эссе книги призваны эту брешь заполнить — собственно, часть из них уже была опубликована в его старом сборнике «Заполненные зияния»: очевидно, что эта тема для него одна из самых больных, если так была озаглавлена целая книга. Тексты об Андрее Егунове (Николеве), Геннадии Горе, Алике Ривине и Павле Зальцмане — поэтах и прозаиках вовсе не самых известных — это тексты о том, как ленинградская традиция выжила, получила свое продолжение через поэтическое говорение блокадных поэтов, через классическую образованность античника Егунова, через делирий Ривина. В ситуации катастрофы нужный тип речи как будто сам нашел себе носителей, не слишком понимающих, что им с этой речью делать. Так, блокадные стихи Гора были обнаружены почти случайно, он никогда никому их не показывал, как будто видел своим адресатом тех, кто остался лежать на блокадном льду. При этом эти захлебывающиеся постобэриутские стихи воспроизводят блокадную антропологию с поразительной точностью:

Сердце не бьется в домах,
В корзине ребенок застывший.
И конь храпит на стене,
И дятел ненужный стучится,
Стучит, и стучит, и долбит,
Долбит, и стучит, и трясется.
Иголка вопьется и мышь свои зубы вонзит,
Но крови не будет. И примус, и книги, и лампа,
И папа с улыбкой печальной,
И мама на мокром полу,
И тетка с рукою прощальной
Застыло уныло, примерзло как палка
К дровам. И дрова не нужны.
Но лето в закрытые окна придет
И солнце затеплит в квартире.
И конь улыбнется недужный
И дятел ненужный,
На папе улыбка сгниет.
Мышь убежит под диван
И мама растает, и тетка проснется
В могиле с рукою прощальной
В квартире, в могиле у нас.

Для Юрьева эти стихи, заполнившие зияния, как будто существуют отдельно от авторов — о самих Геннадии Горе и Павле Зальцмане, их человеческих свойствах и поздних текстах, он пишет с меньшим интересом, как о фоне великих стихов. Эти тексты были осуществлены усилием этих людей, но они как будто не принадлежат им. И при этом, согласно Юрьеву, самим существованием этих текстов объясняется, почему уже после войны ленинградские юноши и девушки получили возможность писать стихи, удивительным образом совпадающие с тембром довоенного модернизма.

Последняя часть посвящена старшим современникам Юрьева — Леониду Аронзону, Иосифу Бродскому, Евгению Рейну, его товарищам и друзьям — Сергею Стратановскому, Елене Шварц и другим. Большая часть этих текстов, за редким исключением, представляет собой мемуарные заметки. Это как будто демонстрация того, что стало возможным произвести в русской речи благодаря невероятному усилию героев предыдущего раздела, объяснение, кто и что смог из этого тяжелого наследия принять (но не присвоить!). Завершается книга стихотворением самого Юрьева — и эссе Полины Барсковой о нем. Этот финал и фотография Юрьева, смотрящая на нас с последней страницы, превращают книгу в памятник грандиозному проекту по построению мифа о ленинградской поэзии, нереалистичному и прекрасному.

О том, что существование непрерывной ленинградской поэтической традиции, автономной и воспроизводящей себя, именно миф, было ясно с самого начала. В конце концов, Юрьев и сам не может внятно объяснить, как само наличие в мире стихов Геннадия Гора, неизвестных вплоть до 1990-х годов, смогло обеспечить рождение ленинградской второй культуры. Таких непроясненных мест в книге действительно много — как я уже сказал, это ни в коем случае не академический труд. Ведь и выбор поэтов, включенных Юрьевым в антологию (естественно, делаем скидку на то, что собиралась она в конечном виде уже не им самим), определяется не только его личным вкусом, но и концепцией книги. Неудивительно, что самые, кажется, неудачные эссе книги посвящены Виктору Сосноре и Олегу Григорьеву. О первом сказаны общие слова, вполне разумные, но блекнущие на фоне куда более тонких разговоров о поэзии Александра Миронова или позиции Иосифа Бродского. Причина этого, наверное, именно в том, что Соснора, несомненно, был одной из самых ярких фигур ленинградского литературного мира, но генеалогия его совершенно иная, связанная с Велимиром Хлебниковым, Владимиром Маяковским и вообще «левым авангардом», а не «ленинградским модернизмом». Второй, хотя и не равен образу простака-маргинала, каким его часто представляют, все же куда ближе к лианозовскому или митьковскому изводу подпольной культуры, языковому, игровому и жестокому, чем к петербургскому модернизму начала столетия, как его понимал Юрьев. По той же причине в книге нет даже упоминания имени Аркадия Драгомощенко, который в концепцию Юрьева не вписывается никаким образом, а потому совершенно ему неинтересен, лежит за пределами его вкуса, хотя влияние Драгомощенко и на ленинградское пространство вокруг себя, и на последующую поэтическую традицию отрицать невозможно.

Однако, несмотря на заведомую авторскую предвзятость, книга эта заставляет обращаться к себе снова и снова. Это действительно памятник — памятник всей ленинградской поэзии, любовь, даже одержимость которой заставляла Юрьева неотступно размышлять, есть ли у него право голоса в этом великолепном хоре и, если есть, от кого он это право получил. Так иногда описываются персонажи больших романов, рано оставшиеся сиротами: они с остервенением копаются в собственном прошлом и, не имея возможности вспомнить родителей, выдумывают их по лекалам архивных документов и рассказов знакомых. Но Юрьев не был персонажем, разве что персонажем мифа о Ленинграде, который он сам и создал и который, кажется, закончился с его смертью: младшие ленинградцы — Сергей Завьялов, Полина Барскова, Александр Скидан, Всеволод Зельченко — встраивали себя в совсем иные контексты. Но за мифом этим встают очертания действительного Ленинграда — как в самой антологии иногда вдруг появляются городские фотографии разных эпох. Того Ленинграда, который во многом стал известен благодаря Юрьеву и который еще ждет своих историков и исследователей.