Роман будет метафизическим или его не будет. Слова Мишеля Камю, процитированные Клодом Луи-Комбе в одном из эссе, могли бы стать эпиграфом и к его собственным книгам – не всегда романам, но текстам, неизменно задающимся онтологическими вопросами. Философская проза Луи-Комбе, не имеющая отношения к «житейским историям» и «ходячей психологии потребления», увы, практически не известна в России. Сборник прозаических текстов одного из самых важных писателей современной Франции великолепно переведен Виктором Лапицким, деятельность которого неизменно указывает на грандиозные пробелы в наших представлениях о западной литературе. Все тексты, вошедшие в эту книгу, за исключением мифобиографии Георга Тракля «Вонзайся, черный терновник», публикуются на русском впервые.
Итак, речь не об уютном, не требующем серьезных читательских усилий чтении. Перед нами сочетание рискованных, эпатирующих тем с тягучим, порой даже чрезмерно вычурным стилем. И трудности здесь начинаются уже с попытки обозначить жанровую привязанность: намечающиеся сюжеты растворяются в размышлениях, которым скорее подойдет определение философского эссе, чем повести или романа, а обратной стороной языкового эротизма оказывается нарочитая, болезненная исповедальность. Да, наверное, не остается ничего другого, кроме как принять авторский термин мифобиография.
Кульминацией шокирующих признаний оказывается «Книга сына», напоминающая миф об Иокасте, из которого нарочито изъят Лай, а Эдип здесь становится любовником матери уже в раннем детстве. В треугольнике стерта одна из вершин, на ее месте — умолчание об отсутствии Отца. Ничто не помешает сыну слиться с матерью: «Она представала женщиной во всей ее наготе, потенцией во всей ее щедрости, и неслыханной сладостью, и начальной красотой, и зовущей и привечающей плотью, и исполненным вечности полом». Но внезапно и эта сияющая точка тоже начнет исчезать.
Провокативные аллегории скрывают другую травму: герой не может зафиксировать, в какой именно момент образ всемогущей матери-богини из недосягаемого идеала превратился в бессильный, распадающийся призрак. Влюбленность обернулась кошмаром, минуя все возможные фазы и ступени: «И вот та, что породила всю полноту младенчества и детства, а потом настолько обеднила желание и умертвила дух, прекратила быть, существовала теперь лишь в нарастающей неразберихе памяти, в двусмысленности и несправедливости чувств — то недоступная возлюбленная, то властная старуха, пожирательница, разрушительница».
Прежние могущество и обольстительное наслаждение безвозвратно потеряны, на место восторженности приходит отвращение, на место обожествления — охаивание. Или же красота и смерть, ужас и соблазн, невинность и гадливость были переплетены в богине с самого начала? Ведь в сердцевине святости скрывалась неузнанная порочность. Впрочем, эта двойственность лишь усугубляет болезненное отторжение первичного очарования — едва ли не «выблевывание матери», если вспомнить психоаналитический дискурс и терминологию Юлии Кристевой. И пустоту уже не заполнить двойником богини — сестрой, как в романе о Тракле. Осознавая невозможность слияния с телом матери, неосуществимость возвращения в ее тело, герой (рассказчик? автор?) сливается с телом письма. Для Луи-Комбе принципиально важен женский род письма (écriture) во французском языке, во французской литературе, во французской философии. И, конечно, этот спасительный выход с равным успехом можно назвать еще одной, последней, самой цепкой ловушкой.
Здесь, вопреки изящно проводимым в послесловии переводчика сравнениям/различиям с Жоржем Батаем и Пьером Клоссовским (хотя почему же вопреки, а не в продолжение?), хочется немного переакцентировать аналогии. Мотивы кровосмешения и грехопадения, с почти маниакальной настойчивостью повторяющиеся во многих текстах Луи-Комбе, одновременно никак не мешают указать на предельно тихое письмо, соотносимое с прозой Мориса Бланшо или Луи-Рене Дефоре: «одни и те же слова, одни и те же ритмы фраз, одну без конца подхватывающую мысль, все ту же без конца повторяемую, несмотря на свою исчерпанность историю». В этом контексте лучшим пространством высказывания способны стать молитва (пусть и смешивающаяся с богохульством), исповедь, но особенно — молчание. Хотя в этот сборник Луи-Комбе не вошли его стихи, можно осторожно соотнести эту территорию молчания с хайдеггеровским понятием «местность поэмы» (сформулированном, кстати, на основании чтения поэзии Тракля). Нечто раз за разом не выговариваемое, вымалчиваемое языком литературы.
Еще одной характерной особенностью текстов Луи-Комбе является постоянное самокомментирование. Словно автору некогда дожидаться рефлексии критиков или она ему не очень интересна, потому что всегда уже включена в тело его письма. Впрочем, принципиальна и оборванность, неоконченность всех самотолкований. Недаром одно из этих эссе называется «Набросок о незавершенности»: «не результат отречения, не мудрое решение, а обрушение цоколя, на который опирался в своей воле к творчеству человек текста». Отрешенное вслушивание в шелест пустых страниц.
Перед нами автор, для которого тождество является большей проблемой, чем различие. Положение его героя, на протяжении сотни страниц сидящего перед сумеречно-белой стеной, одинаково точно иллюстрирует не только ситуацию писателя, но в принципе — состояние человека. Главнейшей проблемой здесь оказываются не сами литература и жизнь, а их фон: грандиозное отсутствие, являющееся источником сил и одновременно — странной, недосягаемой мощью, вычерпывающей все энергии. Наираннейшее, но предстоящее событие. Забвение, теряющееся где-то в далеком будущем. То, что не выговаривается, но все-таки мерцает в глубине записанного безмолвия.
Почему-то нет желания называть эту онтологическую пустошь, этот «чистый феномен пробела» — Богом. «Я стоял неподвижный и действительно опорожненный, укоренившись как растение в той внутренней пустоте, что несла в своей бесконечности отрицание любого корня». Религиозна ли эта проза? Конечно. Но в радикально-апофатическом смысле, привносимом читателем, которому не хватает понятий теологии.