Марцоля истории, Мума Пэдурий судьбы
О романе Матею Караджале «Вертопрахи Старого двора»
Штефан Димитреску (1886–1933). Кабаре
Роман Матею Караджале (1885–1936) «Вертопрахи Старого двора» считается одним из главных произведений румынской литературы, которым нелегально зачитывались послевоенные интеллектуалы и вокруг которого сложился целый культ. Теперь этот изощренный шедевр восточноевропейского модернизма вышел и на русском языке, о чем сообщает Эдуард Лукоянов.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Матею Караджале. Вертопрахи Старого двора. М.: Ад Маргинем Пресс, 2026. Перевод с румынского Марии Рыжовой. Содержание

Сделала из человека нечеловека[1].
Издалека румынская культура очаровывает замечательным свойством — все в ней на первый взгляд кажется каким-то детским, кукольным, водевильным. Кажется, будто исторически вопросы жизни и смерти этот народ решал в естественном для себя театральном режиме. Например, чрезвычайно артистично и при этом мудро румынские крестьяне решают проблему перенаселенности кладбищ: ровно через семь лет после смерти покойника выкапывают под чутким надзором деревенского попа, омывают кости, высушивают, складывают в костницу и закапывают обратно, но уже поглубже, чтоб освободить могилу для нового гостя.
Календарь традиционного румынского общества расписан по дням, имеющим собственных покровителей из чистой и нечистой силы, — с более ощутимым присутствием второй, в любую секунду готовой сделать женщину вдовой или утащить ее в болото, если она, скажем, помоет голову в понедельник. Чтобы этого не допустить, жить надо по сценарию, много поколений назад написанному для по возможности отдаления неминуемой развязки существования всякого человека.
Ну а Корнелиу Кодряну, говорят, любил обращаться к своим гвардейцам, оседлав белого коня и облачившись в столь же белую тогу. Эжен Ионеско, если верить апокрифу, наблюдал, как за спектаклем, с внешнего балкона театра суету в дорожной пробке, образовавшейся из-за премьеры «Лысой певицы». Он же как будто искренне не понимал, чем его яркие, чрезвычайно избыточные комедии абсурда отличаются от беккетовских, и настаивал на своем первенстве среди открывателей жанра (к лютому негодованию армянина Артюра Адамова). Имея богатую кинематографическую традицию, румыны не поленились притащить камеру на оглашение приговора чете Чаушеску, и последовавший за ним концерт для автоматов Калашникова — задорный, как трансильванский фечореск. И даже в смертной тоске Эмиля Сиорана нет-нет да померещится потешная маска, хохот бледного арлекина.
Чем вызвано столь артистичное, если не сказать шутовское, отношение к бытию? Эпоха модерна нашла типичный для себя ответ на этот вопрос, выраженный словами французского президента Раймона Пуанкаре: «Ну что вы хотите, мы здесь у врат, открывающих вход на Восток, где ничего не воспринимается всерьез». Эти слова вынесены в эпиграф романа Матею Караджале «Вертопрахи Старого двора» — книги, которую сами румыны в большинстве своем почитают как главнейшую из написанных на родном для них языке. Эти же слова вновь и вновь повторяются на протяжении всего повествования, будто настаивая на своей законченной правоте.
Непривычное и неудобное для современного уха словосочетание «вертопрахи Старого двора» выбрано переводчицей Марией Рыжовой далеко не случайно. Оно и должно быть непривычным, безнадежно устаревшим, понятным лишь интуитивно, учитывая, как оно возникает на страницах романа. Его извергает по направлению к центральным героям романа совершенно безумная старуха, давным-давно рехнувшаяся из-за гибели своего возлюбленного на Русско-турецкой войне 1877 года, одним из итогов которой — напомним, поскольку это важно, — стало провозглашение независимого румынского государства, от которого тут же в пользу Российской империи отсекли Южную Бессарабию.
Тем более неслучайно его выносит в заглавие Матею Караджале — министерский чиновник, бывший одержимым доказательством своего аристократического происхождения: его страшно уязвлял тот факт, что он был внебрачным ребенком, которого после долгих сомнений все же приютил биологический отец. «Вертопрахи» зовутся словом «craii», имеющим множество значений, в том числе эмоционально антонимичных друг другу. Мария Рыжова приводит следующие варианты перевода: «кутилы», «повесы», «гуляки», «бездельники», «вертопрахи». Но также: «волхвы», «принцы», «цари».
В крохотном, но писавшемся десять долгих лет, урывками, на случайных листках в злачных заведениях каподоперэ Матею Караджале таких волхвов-вертопрахов трое, если не причислять к ним безымянного рассказчика — молодого человека, ведущего богемный образ жизни и, подобно автору, старательно избегающего контактов с родней.
Первейший из них — Пантази, хотя, как выяснится, это не его имя, а имя человека, за которого его приняли в Бухаресте, когда он в бегстве от прошлого сменил внешность, невольно став двойником человека, которого никогда не видел. В логике «Вертопрахов Старого двора» метаморфоза вполне обыденная — из подобных постромантических странностей целиком сплетено творение Караджале, одной ногой стоящее в Европе старой, а другой — в Европе модерной.
По его собственным утверждениям, Псевдо-Пантази греческих кровей, хотя из-за склонности его рода обладать рыжими волосами он не исключает, что предки его были норманнами. Как бы то ни было, он точно уверен в своем происхождении из мореходов, а точнее — пиратов. В подтверждение тому — его мечтательная натура, уводящая его и всех окружающих в фантазии о заморских далях: к запахам Бангкока и солнцу Флориды. Человек он глубоко несчастный: цыганка нагадала его матери, что у Пантази в жизни будет все, кроме любви, а цыганские предсказания в мире, описанном Матею Караджале, имеют свойство сбываться.
Вернувшись с войны 1877 года, двадцатилетний на тот момент Пантази потерял сначала мать, потом отца, зато нашел девушку Ванду, которую полюбил самой высокой любовью, вопреки физиологическим предпочтениям. Счастье его длилось недолго — получив напоминание о цыганском пророчестве, он обнаружил, что невеста его совсем не такова, какой он обрисовал ее в сердце, и с горя промотал все состояние, но волей случая в лице дяди, распятого крестьянами, получил (не без обмана) спасительное наследство. С распутством он покончил, взамен выбрав добровольное отшельничество: «По сути, отказавшись от решения свести счеты с жизнью, я лишь изменил способ смерти, отдалившись от своего прошлого». Через многие годы Пантази, двойник незнакомца, находящийся на пороге старости, повстречает точную копию Ванды — юную Илинку Арнотяну.
Второго принца-кутилу зовут Пашадиа. Он из небогатых аристократов, рассудительностью, умеренностью и государственной службой поднявшийся в социальные верха. Пашадиа всем сердцем ненавидит государство, которому служит. Не в смысле государство как аппарат, а в смысле целый край под названием Румыния, населенный преимущественно румынами. В нем нет «ничего балканского, ничего цыганского», вырос он за границей, до поры времени не ведая, что «здесь мы прозябаем у врат Востока». Вот один из его характерных диалогов с безымянным рассказчиком:
«Я спросил его, не следует ли искать причину отсутствия у нас величественных и прочных строений, таких, как мы видим на Западе, в неустойчивой власти господарей и страхе перед вторжениями? <...> Он ответил мне, что нет; любовь к прекрасному — одна из привилегий народов высоких кровей, к которым нас нельзя причислить, — наш народ ничего не дал цивилизации».
Он отнюдь не Смердяков, а натура тонкая (да извинит нас Павел Федорович), возвышенная, чрезвычайно одаренная. Он пишет в стол нечто грандиозное, сравнимое с трудами Тацита, нечто, что явно изменит историческую литературу, а заодно саму историю и саму литературу. Однако вслед за Сципионом он говорит: «Неблагодарная родина, ты не получишь моих костей». Под костями Пашадиа подразумевает ту самую книгу, рукопись которой он завещал сжечь.
Умеренность и утонченность его рассеиваются в трактирах, где заседает мужское общество вертопрахов Старого двора. Разгулу он предается с такой же последовательностью, что и воздержанию, да и за пределами кабака способен вести себя отнюдь не аристократически: ему, если верить рассказчику, свойственен цинизм контрабандиста или ростовщика. И снова двойничество — до поры до времени скрытое в Пашадиа, но постепенно раскрывающееся на страницах романа вплоть до самой кончины героя, совсем не благородно-возвышенной, а в некотором смысле скорее нелепой.
Двойственность натур Пантази и Пашадиа вовсе не мешает рассказчику испытывать к ним интеллектуальное влечение, жаждать их общества и дружбы. Чего нельзя сказать по поводу последнего из тройки царей-бездельников, которому автор великодушно даровал полное имя — Горикэ Пиргу. Пиргу — подонок и мразь, «дикое порождение трущоб», которому противно все изящное и красивое. Ему противны мечты товарищей о нездешних женщинах вроде еврейки Рашелики, пленившей Пашадиа, но ему не чуждо сладострастие, когда речь заходит о женщинах искалеченных, невообразимо тучных, беззубых, горбатых, в идеале — на сносях, способных разродиться прямо в постели с Горикэ Пиргу. Во время застолий он по большей части воздерживается от спиртного, зато без компании напивается до потери и без того не совсем человеческого облика.
И все же есть в нем несколько увлекательных черт. Во-первых, он чем-то привлекает Пантази и Пашадиа, раз они терпят его присутствие, хотя и не упускают любого случая прилюдно его унизить. Во-вторых, он, как и положено фигуре полудемонической, шутовской, в равной мере принадлежит двум противоположным мирам: родному социальному дну и вроде бы бесконечно далекому высшему свету. Пиргу — интриган, плетущий интриги без какой-либо ясной цели, пишущий анонимные доносы, стравливающий друзей, сводящий порядочных мужчин с замужними дамами, а порядочных женщин — с женатыми мужчинами: «Целый город плясал под его дудку, да и мы трое стали частью этого ярмарочного представления, где он швырял одних кукол на других, дергал, подбрасывал, не беспокоясь о том, что мог их сломать или разбить вдребезги». Что примечательно, он избегал, избегает и, как узнает читатель, до конца своих дней будет избегать и намека на наказание за свое бесцельное вероломство. Он, как выяснится, человек новой эпохи, пришедшей на смену старому миру, — человек патологически циничный, избравший подлость не в порядке стратегии выживания, а способа прожить жизнь так, как того требует цайтгайст.
Неспроста именно Пиргу проговаривается о почти точной дате, когда читатель застает героев, будто подвисших в безвременье: «Самое позднее к новому, 1911 году, то есть через три недели, консерваторы должны прийти к власти». То есть под Балканами уже подожжен фитиль, скоро пороховая бочка взорвется двумя войнами, которые подведут к Первой мировой. Тревожно и в самой Румынии — еще жива память о крестьянском восстании 1907 года (его, к слову, молодой Караджале горячо приветствовал), а молодое государство пересматривает отношения с союзниками, ища себя на империалистической карте мира, ждущего передела. В романе «Вертопрахи Старого двора» война, впрочем, существует как будто на периферии сознания: либо как обрывки воспоминаний о прошлом, либо как смутные предчувствия грядущего, когда Европу разорвет в клочья Марцоля истории, а Мума Пэдурий планиды из человека сделает нечеловека.
Пока же Пантази и Пашадиа, вопреки паясничающему Пиргу, предаются любимому делу — беседам об истории и фантазиям о краях, далеких и от Бухареста, и от «врат Востока», и от Европы. Но трикстер Пиргу получит свое и уведет сотрапезников к грехопадению на другой стороне города, про которую рассказчик заметит: «Распутство поражало меня меньше, чем царившее повсюду безумие. Признаюсь, я не ожидал увидеть столько разнообразных и многочисленных причуд, встретить столько открытого сумасшествия». Там рассказчик чувствует, как заражается аристократической болезнью вырождения: Пиргу сделал свое дело, разогнав череду сюжетов, сменяющих друг друга в галлюцинаторной манере, заставившей критиков причислять Караджале к балканским попутчикам сюрреалистов.
У критиков вообще большие трудности с определением видовой принадлежности этого действительно самобытного писателя. Как поэт он сближался с символистами, верно следовал заветам парнасцев, однако при этом сохранил и развил традиционные мотивы романтизма. И несмотря на явный интерес к репрессированной и подавленной сексуальности, пронизывающий страницы «Вертопрахов Старого двора», цели Караджале преследует отличные от сюрреалистических. Все-таки сюрреалисты того времени стремились к коллективизму в жизни, творчестве и жизнетворчестве. Караджале, напротив, крайний индивидуалист, в квазисоциалистической идеологии послевоенного авторитарного государства однозначно маркированный как реакционер — и тем завоевавший особую посмертную любовь читающей публики. Если очень хочется, то жанрово «Вертопрахов Старого двора» можно определить как роман опьянений, близкий, скажем, к «Ночи Берталана» Ласло Чолноки или «Аполлону Безобразову» Бориса Поплавского — произведениям, тоже с трудом вписывающимся в школьные классификации той эпохи, но и наделенными тревожной чувственностью пьяного бреда и чувством трагического разрыва между чистой артистической фантазией и грязной реальностью.
Помимо «сюрреалистической», есть и «социальная» интерпретация «Вертопрахов Старого двора», согласно которой в лицах Пантази, Пашадиа и Пиргу автор изобразил три класса современного ему румынского общества: дворянина, нувориша и люмпена. В этом есть справедливость, хотя даже без глубокого погружения в биографию Караджале заметно, что он видит свое отражение в каждом из тройки героев. Но если бы все сводилось к препарированию социальных типажей, «Вертопрахи Старого двора» едва ли пережили бы и своего создателя, умершего в 1936 году, и национал-коммунистическую деспотию, и омертвляющую прописку в школьных учебниках. Последнее бывает особенно тяжело.
Конечно, каждому народу хочется иметь в национальной библиотеке если не энциклопедию своей души, то хотя бы книгу, по которой можно восстановить столицу после бомбардировки. «Вертопрахи Старого двора» в культурной памяти заняли оба этих места. Так что у русскоязычного читателя, как правило почти незнакомого с румынской литературой, есть определенное преимущество перед теми, для кого она родная: он может с таким же незамутненным, как у юного рассказчика, взглядом пройти за Горикэ Пиргу в дом семьи Арнотяну и на себе испытать, что же случилось в чрезвычайно изысканном каподоперэ восточноевропейского модерна под названием «Вертопрахи Старого двора».
Примечания
«M-a făcut din om neom». Из народного заговора от Мумы Пэдурий — вылвы леса, Бабы-яги.
© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.