© Горький Медиа, 2025
Алексей Лагурев
16 сентября 2026

Критика нечистого разума

О самой противоречивой книге Дьёрдя Лукача

Читальный зал библиотеки Берлинского университета имени Гумбольдта, 1910

В издательстве «Умозрение» вышел перевод «Разрушения разума» Дьёрдя (Георга) Лукача — пространной истории немецкого иррационализма от позднего Шеллинга до фашизма, которая впервые увидела свет спустя год после смерти Сталина и уже тогда вызвала у читателей много вопросов. О незавидной репутации этой книги, споре Лукача с Адорно и о том, почему ключ к ее чтению следует искать в идеях Михаила Лифшица, рассказывает Алексей Лагурев.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Георг Лукач. Разрушение разума. СПб.: Умозрение, 2026. Перевод с немецкого Владислава Сарычева. Содержание

I

В октябре 1955 года Мих. Лифшиц писал своим старым друзьям Дьёрдю Лукачу и его жене Гертруд: «„Die Zerstoerung der Vernunft“ мне понравилась. Это, вероятно, и есть та „Критика нечистого разума“, о которой мы когда-то беседовали с Юри». Книга, выпущенная годом ранее в ГДР, действительно представляла собой развитие совместно разработанных Лифшицем и Лукачем идей тридцатых годов. В ее основу были положены материалы, подготовленные Лукачем в рамках работы в Институте философии (сначала Комакадемии, потом Академии наук СССР). Так, в 1946 году в одном из писем своим московским друзьям из Венгрии он констатировал: «я уже забросил свой изначальный план всерьез заняться написанием моей антифашистской книги („Разрушение разума“). Теперь он стал у меня компромиссным; а именно, я собираюсь каким-то образом переработать главы, написанные для Института философии, а также соорудить к ним большое введение».

Сюжеты, которым было посвящено «Разрушение разума», а главное, центральный из них — путь немецкой философии от позднего Шеллинга к Гитлеру, — не были новы не только для друзей Лукача, но и для широкого советского читателя. К примеру, еще в тридцатые им были выпущены статьи о Ницше (одноименная в 8-м томе Литературной энциклопедии, а также «Ницше как предшественник фашистской эстетики» в журнале «Литературный критик» и др.), тексты о Розенберге («Альфред Розенберг — эстетик национал-социализма»), о Гундольфе, Эрнсте, Юнгере и т. д. («Фашизм и теория литературы в Германии» в коллективном труде «Против фашистской демагогии и мракобесия»).

Наиболее интересной в этом ряду стала его книга «Литературные теории XIX века и марксизм», появившаяся в 1937 году. В ней Лукач, в частности, рассматривает чрезвычайно важную для «Разрушения разума» проблему «религиозного атеизма», а также феномен косвенной, непрямой апологетики существующего положения вещей. Там же он прослеживает генеалогию немецкой реакционной философии после 1848 года, например связь между Шопенгауэром, Ницше и Бруно Бауэром (специально оговариваясь о роли Мих. Лифшица в постановке этой проблемы). В библиотеке Мих. Лифшица сохранился экземпляр этой книги, на титульном листе которого он записал: «Это — мой Лукач, это — мой текст[.] М. Л.». В последнем, впрочем, нет ничего удивительного: достаточно прочесть статью Лифшица 1933 года «Иоганн Иоахим Винкельман и три эпохи буржуазного мировоззрения», в которой была подробно рассмотрена история становления нового типа реакции, который «не следует смешивать с консерватизмом обычного типа», «реакции под маской революции», подготовленной «всем развитием либерально-буржуазной мысли прошлого столетия».

В 1943 году, находясь в эвакуации в Ташкенте, Лукач издает на русском языке еще один сборник, также предвосхищающий содержание «Разрушения разума»: «Борьба гуманизма и варварства». В числе прочих в него вошли работы «Расовая теория — враг прогресса человечества», «Пруссачество и фашизм».

Все эти тексты — как московские, так и ташкентские — свидетельства работы Лукача над теми самыми рукописями, на основании которых в будущем будет создано «Разрушение разума». Московская «Wie ist die faschistische Philosophie in Deutschland entstanden?» («Как возникла фашистская философия в Германии?») 1933 года содержит, к примеру, следующие разделы: «А существует ли вообще фашистское мировоззрение?», «Критика настоящего как новая форма апологетики», «„Философия жизни“ и обновление романтики», «Участие социал-фашизма в возникновении фашистской философии», «Борьба против научности», «Миф».

А в ташкентскую «Wie ist Deutschland zum Zentrum der reaktionären Ideologie geworden» («Как Германия стала центром реакционной идеологии») 1942 года вошли «Введение. От Гёте и Гегеля к Шопенгауэру и Ницше», «Исторический путь Германии», «Гуманизм немецкой классики», «Деструкция Гуманизма в немецкой идеологии», «Фашизм как теоретическая и практическая система варварства». Обе эти рукописи были затем найдены и опубликованы Ласло Сиклаи в 1982 году.

Уже после войны, после распада Советского Союза на русский язык были переведены и другие примыкающие к «Разрушению разума» тексты Лукача — в частности, отдельные статьи из его книги «Existentialisme ou Marxisme?» («Экзистенциализм или марксизм?»), опубликованной на французском языке в Париже в 1948 году. Вообще, в этот период Лукачем было написано и переиздано множество работ, посвященных теме «Разрушения разума», достаточно вспомнить «Schicksalswende. Beiträge zu einer neuen deutschen Ideologie» («Поворот судьбы. Работы о новой немецкой идеологии») того же 1948 года.

Таким образом, содержание «Разрушения разума», наконец-то выпущенного на русском языке издательством «Умозрение» в 2026 году, никак не могло оказаться неожиданным для тех, кто интересуется как марксистской мыслью в целом, так и творчеством Лукача в особенности. И все же именно эта работа Лукача продолжает обладать, возможно, самой тяжелой репутацией среди всего его литературно-философского наследия. Но почему?

Знаменитой стала фраза Теодора Адорно из статьи «Erpreßte Versöhnung» («Вынужденное примирение»), написанной по поводу книги Лукача «Wider den mißverstandenen Realismus» («Против неверно понятого реализма»): «Возможно, именно в „Разрушении разума“ разрушение собственного разума Лукача обнаруживает себя с наибольшей очевидностью». Эрнст Блох, как свидетельствует его переписка с Лукачем по поводу оценки Шеллинга, данной в книге, также оказался не согласен со своим давним товарищем. Многие другие, в том числе левые интеллектуалы, чрезвычайно остро отреагировали на эту книгу.

У современного читателя она способна вызвать, быть может, даже большее неприятие, нежели у тех, кто впервые познакомился с книгой еще в пятидесятые. Впрочем, скандал, вызванный ее первым появлением, окажется понятнее, если обратить внимание на существо претензий большинства ее критиков, сосредоточенных вокруг нескольких бросающихся в глаза проблем.

Прежде всего, речь, конечно, заходит о стиле — о том, как эта книга написана.

Язык ранних работ Лукача, например сборника «Душа и формы» или «Теории романа», таил в себе особую притягательность: это был тонкий, изысканный язык крупнейшего европейского эссеиста периода Первой мировой войны, ученика Зиммеля и Макса Вебера. Даже Адорно, в уже упоминавшейся статье, отдает должное той ауре, что окружала блестяще написанные ранние работы Лукача, установившие, по его словам, современные стандарты философской эстетики.

Язык «Разрушения разума» совершенно иной. Это сухой, тяжелый язык, который почти невозможно читать. Язык, изобилующий громоздкими конструкциями, составляющими печальную (и немного смешную) славу немецкоязычной философии. Мысль с легкостью теряется в несколько тавтологичных предложениях, способных длиться целыми абзацами. А будучи сохраненными в переводе на русский, эти массивные элементы лукачевского изложения сильнее бросаются в глаза, создавая еще больше препятствий для понимания.

Именно поэтому даже Мих. Лифшиц, обсуждая перевод Лукача, советовал: «Перевод нужно сделать по методе, которую мы иногда прилагали к сочинениям Лукача в тридцатых годах, — а именно, нужно его русифицировать». В своем предисловии к «Эстетике» Гегеля он замечал, что, «желая как можно точнее передать оттенки мысли немецкого философа», всякий переводчик рискует «слишком близко следовать за языком оригинала». «Между тем даже в изложении сложных философских понятий русская литература требует большей ясности и простоты. Таков дух нашего языка. Вот почему, загромождая перевод тяжелыми оборотами речи, мы, в сущности, не приближаемся к оригиналу, а удаляемся от него». Для борьбы с этим во имя лучшего понимания Лифшиц советовал «разбивать слишком длинные фразы на более короткие и упрощать местами синтаксис», «руководствуясь правом русского языка». Схожим образом он и Игорь Сац (их общий с Лукачем друг и также переводчик его работ) подходили к работам Лукача — за тем единственным исключением, что в них они имели право вносить не только стилистические, но и содержательные исправления. «Streichen darf nur Mischa» («Вычеркивать позволено только Мише»), как любил говорить Лукач.

Характерно, что и Адорно, умевший оценить язык раннего Лукача, обрушивается на его поздние работы именно за то, как они написаны. Тон их он считает глубоко бюрократическим, а самого Лукача упрекает в отречении от тонкости чувств, теперь критикуемой им как «эстетской, декадентской и формалистской». Адорно даже замечает, что у читателя нынешних работ Лукача может возникнуть небеспочвенный вопрос: «Имеет ли право участвовать в серьезном обсуждении литературных вопросов тот, кто пишет подобным образом, кто настолько несведущ в литературном ремесле?».

Куда же пропал блестящий язык молодого Лукача, отчасти сохранявшийся у него еще в эпоху написания «Истории и классового сознания», столь высоко ценимой Адорно?

Ответ на этот вопрос не так уж прост. Многие критики языка «Разрушения разума», того, как эта книга написана, действительно полагают, что все дело в отсутствии литературных способностей у позднего Лукача, что он просто разучился хорошо писать, что возраст берет свое (а ему на момент выхода книги было уже почти 70 лет) и т. д. Однако то, что замечает Адорно, гораздо интереснее. В известном смысле обычной грубостью было бы критиковать язык «Разрушения разума» за обычную грубость.

В том, как написаны работы позднего Лукача, он видит некоторую систему, определенный принцип или метод, который Адорно называет «justament» — «назло». Он признает, что когда-то Лукач, несомненно, умел писать хорошо, но язык его ранних произведений был намеренно отторгнут им, причем отторгнут назло. Назло кому? Тем, кто еще позволяет себе писать хорошо. «Justament» Адорно определяет как «ресентиментную волю писать плохо», обладающую, с точки зрения Лукача, «магической жертвенной силой»; волю, «полемически доказывающую, что всякий, кто поступает иначе и старательно работает над тем, как он пишет, — никчемный человек»; волю, за которой Адорно видит «преувеличенное отсутствие тщеславия».

Таким образом, стиль позднего Лукача — стиль человека несвободного, живущего и пишущего назло. Но достаточно ли этого тонкого наблюдения для ответа на вопрос об исчезновении языка его эссеистских ранних работ?

Чрезвычайно примечательно, что в своих воспоминаниях о Лукаче Мих. Лифшиц также обращается к проблеме стиля. Однако вместо логики «justament» (или в более общем смысле у Адорно — «Versöhnung», т. е. «примирения») Лифшиц предпочитает говорить об «Entsagung» — самоотверженности, отказе по отношению к себе, а точнее всего — самоотречении. «Критика буржуазной культуры, — пишет Лифшиц, — перешла у него в убежденную и преданную коммунистическую идейность. Переход начался уже со времени Первой мировой войны, когда он занял интернационалистскую позицию, порвав с кружком Макса Вебера. Его убежденный и преданный коммунизм — я подчеркиваю эту формулу — имел оттенок некоторого самоотречения, того, что на гетовском языке называется Entsagung».

Наиболее отчетливо это самоотречение обнаруживается как раз в том, сколь резко различаются между собой ранние и поздние работы Лукача: «Эта последняя черта, — продолжает Лифшиц, — сохранилась у Лукача mutatis mutandis навсегда. Она особенно заметна в развитии его стиля: от изысканного эссеизма предвоенной эпохи к своего рода революционному „гнозису“ времен его „детской болезни левизны“ и его первого философского произведения „История и классовое сознание“ и далее к стилистическому самоотречению, именно своего рода самоотречению, которое выражалось в его позднейшей манере диктовать свои произведения, и, как он мне это не раз высказывал, в известном даже безразличии к тому, как это будет сказано, лишь бы это было сказано».

Так в чем же разница между двумя этими логиками: «назло» и «самоотречение»?

Для Адорно лукачевское «безразличие к стилю» является «признаком догматического окостенения содержания»: он видит в Лукаче человека, привыкшего изрекать абсолютные истины с высокой трибуны, подчеркивающего это свое высокое положение отсутствием заботы о языке, тем самым «назло», — назло всем тем, кто, будучи лишенным этой трибуны догматизма, еще заботится о форме. Да, это не обыкновенная грубость, не обыкновенное неумение писать, а намеренный или даже злонамеренный жест высокомерного презрения. Корни же этого, в конце концов, лежат в личности самого Лукача, сколько бы Адорно ни подчеркивал, что говорит совершенно не об этом. Логика «назло» есть логика несвободы.

Но именно против этого выступает Мих. Лифшиц. Для него все, что произошло со стилем Лукача, есть свидетельство противоположного, а именно — свободы: «Я вижу, — пишет он, — в этом именно самоотречение тонкой, благородной, образованной натуры, которая последовательно и даже с упоением отвергает собственную тонкость, подобно тому как это было со Львом Толстым, когда он отрекся от своих художественных произведений, но, разумеется, в другом роде». Не бюрократическая логика собственного превосходства, а смирение собственного я со всеми его талантами перед лицом чего-то большего, какой-то более широкой, всемирно-исторической истины. Именно в этом смысле можно говорить о самоотречении Лукача — своего рода вынужденной невынужденности, свободе, выходящей за пределы заботы о собственной уникальности, ярче всего отражающейся как раз в индивидуальном стиле письма.

Да, язык «Разрушения разума» груб, и Адорно прав в своем понимании, что грубость эта не обыкновенна. Однако он ошибается, видя в ней лишь тщеславный жест, — эта грубость не ресентимент, не симптом демонического возвышения через самоумаление, но свободное признание существования более высокой инстанции в делах всемирной истории и высокое стремление примкнуть к ней даже ценой известного безразличия к себе. Вот почему Лифшиц подчеркивал солдатский оттенок этого самоотречения: «Я помню, с каким двойственным чувством рассказывал мне Лукач о своей гайдельбергской резиденции, полной драгоценных книг и художественных произведений. Весь этот изысканный, совершенный, духовно тонкий быт он, не задумываясь, оставил, все отдал коммунистической партии, став простым солдатом революции». Так что же, эта инстанция — коммунистическая партия? Такую мысль допускает и логика Адорно. А вот чего она не допускает — эта инстанция есть человечество, борющееся за свое освобождение, и если Лифшиц пишет о коммунистической партии, то это — коммунистическая партия во всемирно-историческом смысле, далеко не всегда совпадающая с теми или иными конкретными организациями, носящими это имя.

И все же неприятие «Разрушения разума» связано не только со стилем, а точнее не только с тем, что Адорно называет литературным ремеслом. Возможно, куда более важная претензия к тому, как эта книга написана, относится к миру ее образов, к ее словарю, к способу обращения со своим материалом.

II

«Разрушение разума» наполнено идеологическими клише периода позднего сталинизма. Отдельные фрагменты этой книги иной раз легко спутать с типичной пропагандой периода начала холодной войны. Мальро там именуется «Геббельсом Де Голля», а бывшие коммунисты, перешедшие на сторону буржуазии, — «моральными уродами и гангстерами». Эта манера, характерная для многих работ Лукача конца сороковых, также уходит своими корнями в тридцатые годы — десятилетие, отмеченное целой серией полемических противостояний, самое активное участие в которых принимали Лифшиц и Лукач. Материалам этих дискуссий Лифшиц придавал высокое значение, а потому не сомневался, что когда-нибудь они с необходимостью будут переизданы. Тем не менее одно обстоятельство вызывало у него серьезное беспокойство — их тон. Будучи непонятным современному читателю, тон этих статей требовал, с его точки зрения, основательного комментария. Лифшиц называл его «маратовским». Вспоминая об этом в беседе с Ласло Сиклаи, он пояснял: «Но, разумеется, читая сейчас эти статьи, можно сказать, что это маратовская литература. У меня своеобразное ощущение человека, который писал статьи в духе маратовского „Друга народа“ и который потом, через несколько десятилетий, сохранив голову на плечах, имеет возможность их перечитать. Можете себе представить, какое было бы у него ощущение!» Не стоит забывать, что именно маратовский «Друг народа» перед лицом надвигающегося прусского наступления в августе 1792 года призывал толпу уничтожить внутренних врагов революции, заключенных парижских тюрем. В действительность этот призыв воплотился страшными сентябрьскими убийствами. Осенью 1937 года в ответ на замечание своего друга и ученика В. Гриба относительно Ежова: «Это безумец. Мы находимся в руках психопата», Лифшиц сказал: «Володя, думаете ли Вы, что сентябрьские убийства 1792 г. или массовые казни 1793 г. также зависели от воли какого-нибудь психопата? Это были социальные избиения. Мы являемся свидетелями избиения аристократии».

Однако шрамы времени «Разрушения разума» — это не только маратовский тон книги, но и, к примеру, восхваление печально знаменитых Лысенко и Лепешинской, исследования которых Лукач ставит в один ряд с работами Коперника, Лапласа, Моргана, Павлова и др. В частности, он называет их прогрессивным развитием дарвиновской биологии на диалектико-материалистической основе, а неприятие их на Западе объясняет «ожесточенной враждебностью реакционной буржуазной науки и философии».

В чем же дело?

«Sacrifizio dell’intelletto» — гласит неутешительный диагноз Адорно. Это выражение буквально означает: «принесение в жертву интеллекта» и восходит еще к христианской аскетической традиции. Согласно логике Адорно, слабость позднего стиля Лукача, вынужденность манеры его письма — следствие разорванности, неизбежной для человека высокой культуры и громадного литературного таланта, окостеневшего в догматической репрессивной системе. Отсюда и неизбежный крах всякой попытки ее преодоления: даже критикуя догматизм, он все равно оказывается неспособным вырваться из его же пут. «Та понятийная конструкция, — пишет Адорно, — которой он принес в жертву свой интеллект, настолько тесна, что душит все, что попыталось бы вздохнуть в ней свободнее; sacrifizio dell’intelletto не оставляет интеллект невредимым».

Таким образом, маратовский тон «Разрушения разума», с его идеологическими клише и апофеозом Лысенко, есть недобровольная расплата за добровольную жертву собственным интеллектом. Уход Лукача во вторичную грубость оборачивается невозможностью обратного движения даже там, где он сам бы этого хотел и где ему это было бы необходимо. Такой вывод можно сделать из позиции Адорно, но опять же — достаточно ли его?

В архиве Мих. Лифшица сохранилась заметка: «У Лукача восхваление Лысенко, Лепешинской, Бошьяна — это credo quia absurdum est. А вы думаете, что Тертуллиан был дурак верить в абсурды? Или мошенник, приспособляющийся к принятому учению?» Между тем выражение sacrifizio dell’intelletto, употребленное Адорно, еще задолго до него было использовано Максом Вебером в его знаменитой работе «Наука как призвание и профессия». В этой статье (где, между прочим, упоминается и его тогдашний друг Лукач как пример «современного эстетика») Вебер соотносит его в том числе с положением: «Credo non quid, sed quia absurdum est».

«Верую, ибо абсурдно» — кажется, соглашаются в своей оценке работ позднего Лукача Лифшиц и Адорно. Но диалектика, как подчеркивал еще Платон в «Софисте», учит различать. И как есть два совершенно разных самоотречения, так возможны и два противоположных «верую, ибо абсурдно». Вопреки идее Адорно о простой жертве собственным интеллектом в угоду сталинскому догматизму, Лифшиц видит в этом нечто большее: для него Лукач вовсе не дурак, хотя бы и добровольный (к слову, именно таково одно из определений модернизма в работах Лифшица: «добровольный поход в дураки»), но и не простой приспособленец, вынужденный подгонять свои идеи к господствующей идеологии. Так кто же он тогда? «Я не знаю, — пишет Лифшиц, — достаточно ли уместно будет такое сравнение, но в моих глазах мой покойный друг был, так сказать, образованным римлянином, примкнувшим к движению народов, зная заранее, что ему не раз придется говорить, подобно одному историческому герою другой эпохи: „Святая простота!“». Как известно, Тертуллиан, вошедший в историю одним из отцов христианской церкви, закаленным в полемике ее апологетом, был блестяще образованным римским ученым, бесконечно далеким от обычной вульгарности.

Но что заставило людей, подобных Тертуллиану, со всей их выдающейся языческой ученостью, примкнуть к движению народов? Истина, обнаруживающая себя не в саду перистиля изысканной виллы римского патриция, а в тесных, полуподвальных общежитиях, где ютились рабы, эту виллу обслуживавшие. И глубокое, необоримое внутреннее сознание необходимости положить все свои силы на то, чтобы помочь этой истине не угаснуть, явившись на свет. Еще Платон говорил, что истинный философ — тот, кто жаждет созерцать идеи. А идея на языке его философии есть синоним истины. И нет ничего более способствующего угасанию, растворению истины, чем явление, которое можно было бы назвать словами Мартина Хайдеггера, одного из героев «Разрушения разума», — заболтанность. Понимая, что не всегда истина может быть высказана высоким языком античной учености, не будучи погребенной под ним, что сам этот язык, являясь языком рабовладельцев, презираем народом, непонятен ему, люди, подобные Тертуллиану, оказывались в положении, когда поступить правильно можно было только совершив ошибку — когда перед лицом большей истины божественного откровения, овладевающего массами, они были вынуждены пожертвовать, как им казалось, меньшей истиной мирской науки. Неслучайно многие из них были по образованию именно риторами.

И если для Адорно «верую, ибо абсурдно» у Лукача есть присяга в верности догматизму, то для Лифшица речь идет о поиске посредствующих звеньев между массовым движением и миром высокой образованности и культуры. Речь идет о встречном движении, но таком, при котором большая ответственность, в том числе моральная, лежит на той стороне, что движется сверху. Не случайно уже в 1975 году, в связи с анализом современной ситуации, Мих. Лифшиц записал: «Революционным партиям придется м. б. обменять симпатии некоторой части авангардистской интеллигенции на симпатии темного большинства. Потери будут, но без этого нельзя».

В другой архивной заметке Лифшица, созданной по мотивам чтения работы одного из издателей Лукача — Франка Бензелера, можно прочесть: «Бензелер. Я, оказывается, был злой гений Лукача. Может быть, наоборот? Посмотрите, сколько у него шрамов времени, — он и теорет(ически) оправдывал злоупотребления власти 1937 года, и ссылался на Лысенко, Лепешинскую, Бошьяна, да и вообще всегда откликался гораздо больше, чем я. Но это далеко не претензия к нему. Я понимаю, почему Л(укач) усерднее(?), чем я, присягал в верности... <...>. Ведь Лукач был буржуазным интеллигентом высокого полета. Черты его бурж(уазной) жизни, как он мне рассказывал. Он „пошел в пролетарии“, по выражению Огарева, стал кающимся интеллигентом. У меня это было не так или не в такой степени. Поэтому и только поэтому я отлич(ался) от Лукача более умеренным применением земных поклонов. Но то, что мы делали иногда, хотя и носило символический условный характер, по существу не было ложью».

Только «уход в пролетарии» открыл для Лукача возможность глубже, в самом существе теснее, чем это было в эпоху его ранних работ, и даже в годы написания текстов, составивших «Историю и классовое сознание», примкнуть, принять живое, деятельное участие в подлинно массовом освободительном движении XX века. Вот настоящий смысл его «верую, ибо абсурдно», из которого проистекало и восхваление Лысенко, и многие другие штампы тех лет на страницах «Разрушения разума». Такова была цена, и зрелый Лукач, верный своей ранней статье «Тактика и этика», вновь готов был ее уплатить. «Если Бог ставит между мной и моим деянием грех, то кем мне надо быть, чтобы от него уклоняться?» — цитировал он «Юдифь» Геббеля.

Вместе с тем маратовский тон поздних работ Лукача, их особая резкость, непримиримость в отношении буржуазной интеллигенции начала века — это еще и тон самокритики. Несомненно, обрушиваясь на Зиммеля или Макса Вебера, Лукач подвергает критике и себя самого — ученика Зиммеля, друга Вебера, плоть от плоти той предвоенной культуры, из которой родился фашизм. Вот почему любой компромисс в этой критике, любой элемент ее, способный оказаться под подозрением в излишней мягкости, в том, что он оставляет себе лазейку, допускает самооправдание, был для него абсолютно неприемлем.

То, что своим неизбежным следствием такой подход будет иметь крушение репутации, было для Лукача очевидно. Этому можно было ужаснуться, как ужаснулись многие люди круга его молодости, но можно и удивиться — удивиться тому, как Лукач не устрашился этот шаг сделать, и действительно обменял симпатии некоторой части авангардистской интеллигенции на симпатии вырывающегося из темноты большинства. Ведь ничего подобного не могли бы позволить себе мыслители вроде Адорно, для которых, по выражению Мих. Лифшица, необходимым было «сочинить какую-нибудь особенную интеллектуальную позу и всю жизнь ее придерживаться в разных аспектах, варьируя различным образом». Только «уйдя в пролетарии», не на словах, а на деле примкнув к коммунистическому движению, Лукач оказался в состоянии решиться на этот шаг. И если тому же утонченному Адорно важно было остаться утонченным Адорно перед лицом движения 1968 года (вне зависимости от того, как это движение оценивать), то Лукачу важна была реальная борьба, а о сохранности своей интеллектуальной позы, своей души он не заботился. Неслучайно он как-то заметил: «Ich habe keine Seele» («У меня нет души»). И потому не побоялся остаться в памяти буржуазной интеллигенции чудовищем — автором маратовского «Разрушения разума».

В беседе с Ласло Сиклаи Мих. Лифшиц отмечал, что вместе с тем «эта резкость принадлежала времени, она была следствием абсолютной необходимости, ибо в те времена критика носила характер аукциона, на котором спрашивают: „Кто больше?“. Цену можно было назначать только большую, но никак не меньшую. Это значило, что на грозные обвинения надо было ответить двойным ударом. Вот это я и делал, принося до некоторой степени свои собственные чувства в жертву абсолютной необходимости и сознавая, что со временем, возможно, мне поставят в вину резкость тона этих статей. Но, как я уже говорил, я предпочитаю, чтобы меня обвиняли в непримиримости, чем считали дураком, который защищается вяло, слабо, заранее знает исход спора».

Это замечание заставляет вспомнить чрезвычайно интересное место из известного письма Фридриха Энгельса к Иосифу Вейдемейеру от 12 апреля 1853 года, где он, рассуждая о неизбежной перспективе несвоевременного прихода к власти коммунистической партии, пишет: «В таком случае под давлением пролетарских масс, связанные своими собственными, в известной мере ложно истолкованными и выдвинутыми в порыве партийной борьбы печатными заявлениями и планами, мы будем вынуждены производить коммунистические опыты и делать скачки, о которых мы сами отлично знаем, насколько они несвоевременны. При этом мы потеряем головы, — надо надеяться, только в физическом смысле, — наступит реакция, и, прежде чем мир будет в состоянии дать историческую оценку подобным событиям, нас станут считать не только чудовищами, на что нам было бы наплевать, но и дураками, что уже гораздо хуже».

Но почему же хуже всего остаться в памяти будущих поколений именно дураком, а не чудовищем? Чудовищем называли Ж.-П. Марата его политические оппоненты, жирондисты. Чудовищ ненавидят, как ненавидела Марата Шарлотта Корде, дуракам же, напротив, все готовы простить, ведь дурак не несет никакой ответственности. И Адорно, критикуя грубость языка Лукача, подчеркивал, что тот вовсе не дурак, не умеющий писать, как думают некоторые, а человек большого таланта, назло пишущий плохо. И все же Энгельс, Лифшиц и Лукач выбирают оказаться чудовищами, а не дураками. Парадоксально, но все дело именно в том, на что указал Адорно: дурак действует несознательно, его поступки случайны, они вынуждены обстоятельствами, а не представляют собой результат свободного выбора. А потому непонятные, безумные на первый взгляд ходы революционеров в случае Энгельса или грубость стиля и острота критики в случае Лукача и Лифшица, если взглянуть на них как на простую глупость, рискуют быть приписаны лишь тем или иным внешним обстоятельствам, неосознанной игрушкой которых они выступали. В действительности же — это был результат сознательного выбора в лишенной этого выбора ситуации. Предстать дураками — значит свести на нет шансы быть понятыми в исторической перспективе, если и не по-человечески (ведь их, все же, будут считать чудовищами), то по-революционному, т. е. так, как, к примеру, сам Энгельс вместе с Марксом поняли безвыходную ситуацию Томаса Мюнцера, представив его как подлинно трагического героя в своей переписке с Фердинандом Лассалем (этому посвящена прекрасная статья Лукача «Маркс и Энгельс в полемике с Лассалем по поводу „Зикингена“»). Предстать же чудовищами, сознательно, без каких-то скидок вершащими свое страшное дело, а потому повинными в нем — значит сохранить живое, истинное содержание своей деятельности для будущего, позволив извлечь из него печальный опыт, значит найти выход там, где этого выхода нет, внести своим трагическим действием вклад в рост исторического самосознания того движения, эпизодом которого ты являешься. Ведь что есть самосознание, как не возможность извлечения уроков, борьбы с обратными последствиями наших собственных действий? «Страданием учимся» — поет хор в «Агамемноне» Эсхила.

III

Быть может, центральным пунктом логики неприятия «Разрушения разума» Лукача оказалось не то, как эта книга была написана, а то, о ком она была написана. На многих сотнях ее страниц критике подверглись те, кто в 1954 году считались столпами современной философии, люди, зачастую заслужившие славу не только талантливых мыслителей, но и радикальных борцов со всепоглощающей прозой буржуазного общества, тех, кто вскрыл его разлагающее влияние на современников и предложил свои способы борьбы с ним. Шопенгауэр и Ницше, Кьеркегор и Бергсон, Дильтей и Зиммель, Макс и Альфред Веберы, Карл Мангейм, Макс Шелер, Карл Ясперс, Мартин Хайдеггер и многие другие — сегодня не только они сами, но даже их ученики и последователи давно упокоены в пантеоне классиков философской мысли в одном ряду с Платоном, Декартом и Гегелем.

Ницше и Фрейд, столь остро критиковавшие обывательщину и конформизм, оказываются несущими ответственность за появление фашизма — вот почему Адорно, для которого фашизм есть продукт как раз конформизма авторитарной личности, назвал «Разрушение разума» книгой, в которой Лукач «контрабандой протаскивает назад все жалкие банальности того самого конформизма, против которого их критика когда-то была направлена».

И все же Адорно, столь возмущенный грубым упрощением сложных философских позиций, в конечном счете сам грубо упрощает позицию Лукача, представляя ее так, будто критикуемые им мыслители «были просто-напросто фашистами». В действительности же взгляд Лукача гораздо сложнее — в этом с легкостью может убедиться каждый, прочтя его книгу, в которой, за редким исключением вроде открытых национал-социалистов, подобных Боймлеру или Крику, сказано лишь о вкладе тех или иных мыслителей в общую интеллектуальную атмосферу начала XX века, сделавшую фашизм в Германии возможным. Иными словами, речь не о вине уголовной, а о вине трагической. «Конечно, не философы, — писал Мих. Лифшиц в также вызвавшем скандал памфлете „Почему я не модернист?“ — делают события, а события делают философов, иначе вина последних была бы слишком велика. Однако вина все-таки есть. Древние греки называли трагическое ослепление именем особой богини — страшной Ате. Когда философия делает своим принципом слепоту, а не зрение, когда она ищет союза с темными силами ночи, ей нечего жаловаться на мир. Вы приняли условия задачи — решение уже не зависит от вас».

Тем не менее, будучи внимательным и тонким читателем, Адорно верно почувствовал нечто реальное, присутствие какой-то действительной проблемы, пусть и заключающейся вовсе не в том, в чем он сам ее находил. Что-то в критической позиции Лукача по отношению к становлению немецкого иррационализма все же требует определенного прояснения, того самого комментария, который хотел дать Мих. Лифшиц к переизданию их полемических статей тридцатых. Но что же?

Для ответа на этот вопрос вернемся к письму, написанному Лифшицем своим старым друзьям Дьёрдю Лукачу и его жене Гертруд в октябре 1955 года: «„Die Zerstoerung der Vernunft“ мне понравилась. Это, вероятно, и есть та „Критика нечистого разума“, о которой мы когда-то беседовали с Юри». Эта фраза, содержащая искреннюю высокую оценку книги, имеет, однако, крайне интересное продолжение, замечание, сделанное будто между делом: «Я мог бы сказать кое-что, — пишет Лифшиц, — но вполне разделяю Ваше мнение, что беседовать по теоретическим вопросам на таком расстоянии друг от друга трудно. По крайней мере, в двадцатом веке это не принято».

В архиве Лифшица сохранилась машинопись автобиографического наброска Лукача, озаглавленного им «Прожитые мысли». Полноценно раскрыть этот крайне обрывочный текст автор уже не успел, ограничившись беседами со своими учениками по его мотивам, составившими затем одноименную книгу с подзаголовком: «Автобиография в диалоге». Экземпляр Лифшица включал только сам набросок, на полях которого им были оставлены различные замечания. Размышляя о своем раннем, эссеистском периоде, о разрыве отношений с Ирмой Зайдлер и о том, что из этого вышло, Лукач писал: «Разрыв — важный мотив периода эссе — показывает единство разложения (обращенного к отдельному) всякой механической систематики и перспективы нового догматизма». Напротив этого места в тексте машинописи Мих. Лифшиц сделал краткое примечание: «Отсюда Лысенко, Лепешинская etc.». Это не слишком ясное, на первый взгляд замечание к не слишком ясному тексту тем не менее способно подсказать, что же мог бы добавить Мих. Лифшиц к «Критике нечистого разума» своего друга.

Но где же связь между Лысенко и рассуждениями Лукача о своей эссеистской молодости еще до Первой мировой войны? В тех самых автобиографических беседах в ответ на вопрос своего ученика Иштвана Эрши о том, не является ли и сталинизм формой разрушения разума, Лукач заметил: «Я никогда не сомневался и всегда утверждал, что сталинизм является видом разрушения разума». И далее он уточнил, что речь идет о разрушении разума в форме гиперрационализма, переходящего в иррационализм в собственном смысле этого слова. Таким образом, пролетарская биология Лысенко также может рассматриваться как разрушение разума. И действительно, если взглянуть на нее глазами книги Лукача, так, как она смотрит, к примеру, на социал-дарвинизм или расистскую теорию Гобино, то окажется, что она не только внутренне крайне противоречива, не только методологически несостоятельна, но в своем идеологическом элементе еще и обнаруживает некоторое объективное родство с социологией знания в духе Мангейма и Шелера, критикуемых Лукачем.

Получается, книга под названием «Разрушение разума» сама содержит элементы разрушения разума, и значит, Адорно оказывается прав, по крайней мере, отчасти? Или необходимо провести более тонкую границу?

Вот здесь и стоит вернуться к краткому замечанию Лифшица. Для него, как и для Адорно, восхваления пролетарской биологии Лысенко, несомненно, несостоятельны. Более того, понимая их источник и не ставя их Лукачу в вину, он тем не менее признает некоторую избыточность этого шага. В частности, в одной из архивных заметок Лифшица можно прочесть: «Лукач, может быть, просто в силу своей продуктивности или потому, что ему пришлось резко ломать свой ранний декадентский горизонт, пошел слишком далеко, и в его произведениях можно найти всякие лишние компромиссы (например, оправдание некоторых судебных процессов, апофеоз Лысенко, Лепешинской и тому подобный вздор)». Но размышляя над природой этого «лишнего компромисса», Лифшиц рассматривает это очевиднейшее разрушение разума у Лукача не только как симптом, но и как суррогат.

Слово «симптом» — одно из часто употребляемых на страницах «Разрушения разума». Это неслучайно, поскольку там Лукач блестяще демонстрирует, каким именно образом тончайшие интеллектуальные построения философов-иррационалистов оказываются связанными с той или иной общественной ситуацией. Лукач убедительно показывает, что такие элементы иррационализма, как методологический субъективизм, аристократизм теории познания или религиозный атеизм порождаются и изменяются сообразно динамике изменения капитализма, переросшего в империализм. А потому они выступают прежде всего в качестве симптомов, сопровождающих этот процесс. В таком случае мысль Зиммеля или Хайдеггера, которым присущи эти черты, с необходимостью рассматривается Лукачем как слепой продукт определенных условий, в которых находились эти мыслители, а заодно и массы, их идеями заражавшиеся.

Верно ли это? Да, безусловно — убедительность, с которой Лукач рассказывает историю становления иррационализма, несомненно, относится к сильнейшим сторонам книги. И надо иметь мужество, чтобы принять это. Однако достаточно ли такого взгляда? К сожалению, нет — подобно тому, как недостаточно взгляда Адорно, часто верного и убедительного, но бьющего в конечном итоге мимо цели.

Впрочем, если Адорно, в целом ошибаясь, оказывается в чем-то прав, то Лукач, напротив, — в целом будучи правым, кое в чем оказывается абстрактен. Ведь в его истории иррационализма сознание — как общественное, так и индивидуальное — предстает в известной степени лишенным сознательности в исторической перспективе. На пути от позднего Шеллинга к Гитлеру оно слишком часто играет роль простого продукта среды — абсолютно ложной среды реакционного капитализма, с механической необходимостью производящей для собственной защиты столь же ложные идеологические орудия в лице Хайдеггера или Ясперса.

Для него философский иррационализм — только симптом тяжелой исторической эпохи заката позднего капитализма. Однако даже симптомы бывают разные. Бывают действительно случайные и ни о чем не говорящие, бывают даже вводящие в заблуждение, но бывают и такие, заметить которые критически важно, — и только они позволяют врачу верно определить болезнь. Следовательно, даже простой, но истинный симптом должен заключать в себе какую-то истину: нечто связывающее его с самим существом ситуации, а значит, и с действительным положением вещей.

Несомненно, апофеоз Лысенко — это разрушение разума; это признает и сам Лукач, но в коротком замечании Лифшица на полях его автобиографии раскрывается возможность взглянуть на него не только как на симптом, но и как на суррогат. Суррогат чего? Совершенно справедливого и важного неприятия всякой абстрактной механической систематики, из которого именно в качестве суррогата рождается замеченная и самим Лукачем перспектива нового догматизма. А значит, это не только симптом, как полагает Адорно, не только «верую, ибо абсурдно», но и ложная форма истинного содержания, которое продолжает свою жизнь в глубине этой формы и еще выйдет на поверхность, если оно там действительно живет, ведь жить и означает изживать эту ложную форму, что и произошло с Лукачем в действительности.

Будучи дополненной с этой точки зрения, история разрушения разума перестает быть только историей обыкновенной механической социальной слепоты, но превращается в сложную диалектическую драму, где у сознания (прежде всего, сознания масс, действующих в истории), несмотря на все его противоречия, есть действительные шансы в борьбе за сознательность, а значит, и за свободу, за то, чтобы перестать быть лишь слепым продуктом порождающих его условий. Ведь даже в его ошибках, если это ошибки всемирно-исторического масштаба, ошибки, ставшие материальной силой, сокрыта какая-то истина, пусть и в превращенной форме. Абсолютная ложь бессильна, и только в качестве суррогата истины она оказывается действенной: «Истиной, — писал Лифшиц, — мы называем то, что лежит в основе заблуждения, лжи, кривых путей, уродливых и парадоксальных движений. Последние не имеют центра в себе, они „живут на шаромыжку“».

Необходимость дополнения взгляда Лукача «теорией суррогата» обнаруживает себя тем отчетливее, чем ближе подходит «Разрушение разума» к собственно фашистским мыслителям. Лукач блестяще показывает неубедительность их аргументации, ее противоречивость, с чрезвычайной точностью он прослеживает те нити, что связывают эти идеи с положением тех или иных социальных слоев, выводит характерные особенности их мысли из реалий позднего капитализма. Однако в результате этого рассмотрения возникает скорее новый вопрос: как столь никудышная псевдоинтеллектуальная каша вообще смогла стать материальной силой, потрясшей весь мир во Второй мировой войне и до сих пор, к сожалению, остающейся реальной опасностью?

Ответить на этот вопрос, оставаясь на почве симптома, невозможно. Точнее, невозможно, не превращая массы людей в «авторитарных личностей» Адорно, доступных манипуляциям и чисто техницистскому управлению. Вместе с тем еще в статье Лифшица о Винкельмане фашизм, буржуазная реакция нового типа, рассматривается именно в качестве суррогата. Это понимание раскрывается в архивных заметках: фашизм для Лифшица есть «черный плащ на красной подкладке. Фашизм возникает в период демократического подъема, как его суррогат, и достигает успеха вследствие невозможного по тем или другим причинам прямого подъема демократической энергии». Комментируя свои работы тридцатых, в частности текст о Винкельмане, Лифшиц отмечает: «Мое понимание фашизма, в отличие от господствовавшего, — не просто отсталость, варварство, реакционность. И суррогат действ. историч. потребностей».

Понимание истории становления иррационализма в качестве суррогата действительных исторических потребностей, по сути, продолжает известное положение Ленина, высказанное им в «Философских тетрадях»: «А у поповщины (= философского идеализма), конечно, есть гносеологические корни, она не беспочвенна, она есть пустоцвет, бесспорно, но пустоцвет, растущий на живом дереве, живого, плодотворного, истинного, могучего, всесильного, объективного, абсолютного, человеческого познания». Это стоит иметь в виду, поскольку в «Разрушении разума» Лукач сам ориентируется на Ленина и его критику буржуазной философии. А потому характерно, что ленинский анализ близкого к фашизму черносотенства также рассматривает это движение в качестве суррогата: «В нашем черносотенстве, — писал он, — есть одна чрезвычайно оригинальная и чрезвычайно важная черта, на которую обращено недостаточно внимания. Это — темный мужицкий демократизм, самый грубый, но и самый глубокий». Таким образом даже внутри страшного, протофашистского движения вроде русского черносотенства обнаруживает себя некоторая истина в форме своего суррогата. Иначе оно просто не могло бы стать по-настоящему массовым явлением. И салонная философия немецкого фашизма также никогда не превратилась бы в страшную силу, выйдя, как пишет Лукач, на улицы, если бы она не выступала в качестве темной, реакционной формы революционной идеи: «Как рождаются ретроградные идеи модернизма? — пишет Лифшиц в архивной заметке. — Через парадокс. Через извращение справедливого отрицания реакционного элемента самого прогресса („либерализм“)».

Несколько неожиданно, но «Разрушению разума», видящему интеллектуальные истоки немецкого фашизма в неприятии диалектики, местами не хватает именно диалектики — той перспективы рассмотрения предмета, что позволяет обнаружить его противоречивое самодвижение: когда нечто рациональное может обернуться иррационализмом и, наоборот, когда в защите демократии может быть больше авторитаризма, чем в каком-нибудь монархизме, когда идеи, сами по себе не лишенные живой связи с действительностью, будучи помещенными в новый контекст, в новую эпоху, превращаются в свою собственную противоположность, но остаются при этом влиятельными в качестве суррогата истины.

Перепечатывая его в 1983 году, спустя почти 30 лет со дня выхода в свет «Разрушения разума», Мих. Лифшиц оставит без изменений свой более ранний текст следующего содержания: «Я должен был бы написать две книги: 1. Критику нечистого разума, 2. Пролегомены. Но начать с первой — это значит, м. б., произвести впечатление простой инвективы, которой и так достаточно со всех сторон, ибо „нечистый разум“ есть современная идеология, вывороченная наизнанку истина времени. Начав же со второй, я должен отчасти внести в нее критический элемент, отчасти рассматривать другие взгляды как logos spermaticos. Различные при этом его формы: 1) рациональное зерно; 2) суррогат или симптом назревшей истины».

«Критика нечистого разума» как критика «вывороченной наизнанку истины времени» все еще должна была быть написана. Вот в чем, возможно, заключается то добавление, тот комментарий, который мог бы сделать Мих. Лифшиц к «Разрушению разума» Д. Лукача.

IV

Истинное добавление всегда есть вместе с тем и дополнение — не внешнее приспособление чего-то чуждого, а раскрытие внутренней истины, доведение предмета до его собственной полноты. И потому неверно говорить, что «Разрушение разума» начисто лишено той перспективы, которая позволяет говорить о правоте неправых и неправоте правых. Лучшие его страницы, несомненно, свидетельствуют об обратном.

К их числу, конечно, относится и замечательный анализ одной из сцен известного романа Эрнста фон Заломона «Анкета», в котором Лукач показывает, как у этого поддержавшего национал-социализм писателя вдруг, на короткий миг, в одном коротком эпизоде происходит то, что можно было бы назвать вслед за Энгельсом «победой реализма». Местами он отдает должное исследовательской программе Дильтея, высоко ценит Макса Вебера, изложение истории которого приобретает у Лукача черты трагического, и даже находит возможность отметить правоту Бердяева. Последнее заставляет вспомнить чрезвычайно интересный анализ Лениным творчества Устрялова: у этого, по сути, фашиста, открытого классового врага, он оказывается способным разглядеть пусть страшную, но истину — истину, которую Устрялов смог открыть не только вопреки своим реакционным взглядам, но отчасти и благодаря им, истину, которую не заметили те из большевиков, что готовы были удовлетвориться «сладеньким коммунистическим враньем».

«Не только вопреки, но отчасти и благодаря» — важнейшая формула Лифшица и Лукача в литературной полемике тридцатых. Однако в известном смысле она оказывается применима и к «Разрушению разума»: не только вопреки своим недостаткам, но отчасти и благодаря им, эта книга способна сказать о рождении фашизма из иррационализма нечто такое, на что и по сей день не способна самая современная критика.

Это прекрасно видно на примере анализа взглядов людей вроде Мартина Хайдеггера или Карла Шмитта, то есть тех, кто, будучи одними из крупнейших мыслителей своего времени, открыто примкнул к национал-социализму. Открыв, к примеру, известную книгу Эммануэля Файя «Хайдеггер, введение нацизма в философию» или сборник под его редакцией «Хайдеггер, „Черные тетради“ и Россия», можно обнаружить массу самых интересных и важных сведений о связях Хайдеггера с национал-социализмом: начиная с формального участия в партии и проводимой ею политике и заканчивая чисто интеллектуальным — вплоть до лингвистического — совпадением мыслей, идей, словаря. Есть в этих исследованиях и архивные изыскания, и работа с библиографией, и даже элементы личного повествования (к примеру, история о взаимоотношениях Файя и Донателлы Ди Чезаре).

Однако при всем этом богатстве сведений и находок основная концепция книг оказывается чрезвычайно простой: люди вроде Хайдеггера были обыкновенными нацистами. Последнее обстоятельство автоматически исключает их из области интеллектуальной культуры вообще и философии в частности. А все написанное ими превращается в простой инструмент апологетики нацизма. Подобный взгляд составляет достояние не одного Файя или тех, чьи работы были включены в сборник под его редакцией — прежде всего потому, что он представляет собой вывернутый наизнанку символ веры противоположного крыла, тех, кто предлагает принципиально разделять Хайдеггера-человека и Хайдеггера-философа и через порицание первого сохранить для современной философии второго. Нечто подобное уже писала Ханна Арендт, да и после публикации «Черных тетрадей» количество вариантов подобной апологетики только увеличилось.

В этом отношении анализ, представленный в «Разрушении разума», обладает несомненными преимуществами. Он идет гораздо глубже в своей постановке проблемы: Лукач не сводит историю иррационализма и генетически связанного с ним нацизма в философии к преступной воле отдельного индивида, неправомерно привнесшего или стремившегося привнести в нее что-то извне. Лукач, в отличие от подобной, скорее либеральной, критики, не низводит людей вроде Хайдеггера до положения обычных злодеев. Зачастую там, где речь идет о генеалогии фашизма, он, если это возможно, склонен скорее оговариваться и подчеркивать не индивидуальную, уголовную вину, но вину трагическую — такую, в которую способны впасть лично абсолютно честные и высокоморальные люди вроде Макса Вебера. Тем самым «Разрушение разума» избегает чрезвычайно опасной проблемы подобной критики: желая бороться со злом, она только способствует его укреплению. Ведь ему выгодно оказаться сведенным к мелочи, к простой злонамеренной воле.

Нет, фашизм, согласно Лукачу, не был случайным продуктом преступной мысли, а значит, для борьбы с ним недостаточно разоблачения ее носителей. В противоположность этому «Разрушение разума» допускает взгляд на фашизм как на страшный суррогат истины, который куда опаснее, чем либеральная карикатура, представляющая его абсолютным злом. Тем более что последняя, в качестве фикции, чрезвычайно легко поддается критике: еще со времен Античности та самая философия, защитниками которой выступают люди вроде Файя, показала, что абсолютного зла существовать не может. Фашизм рождается из «извращения справедливой критики либерализма», а потому либеральная постановка вопроса, которую преодолевает «Разрушение разума», имплицитно отказывается от того справедливого зерна, извращением которого и живет фашизм. Именно этим она оставляет ему шанс на возрождение от противного — как реакции, как кары за нашу слепую, абстрактную критику. Слабостями и противоречиями этой критики продолжает жить теоретическое восстановление фашизма. Корни его, очевидно, уходят вглубь общественной почвы, и, только понимая его как суррогат, мы имеем шанс окончательно побороть его — разрешив в действительности те проблемы, суррогатом решения которых выступает фашизм.

Таким образом, на страницах «Разрушения разума» зло фашизма представлено в действительности куда более страшным и угрожающим — и потому, что оно ближе к реальности, и потому, что становится очевидной та неслучайная связь между ним и живыми силами общественного развития. В этом Лукач оказывается бесконечно точнее и конкретнее либеральной постановки проблемы: не введение нацизма в философию произошло в XX веке, а выведение, рождение нацизма из философии XX века.

Легко отбросить Хайдеггера или Карла Шмитта за пределы философской мысли — это чрезвычайно дешевое и удобное решение проблемы фашизма. Гораздо труднее и страшнее суметь разглядеть, что их близость национал-социализму была не случайна, что страшнейшие идеи прошлого столетия тесно переплетены с самой светлой и справедливой борьбой человечества за свое освобождение. И книга Лукача оказывается тем ценнее, что позволяет, признавая эту связь, все же не отвернуться (подобно Адорно и Хоркхаймеру, или даже в более мягкой форме деконструкции Ж. Деррида) ни от подлинно массового движения, ни от классической интеллектуальной традиции, идущей из древности через Просвещение и немецкий идеализм вплоть до наших дней.

«Разрушение разума» действительно ведет борьбу на два фронта. И против либеральной постановки проблемы, согласно которой все дело в личных или общественных, но в любом случае внешних для философии обстоятельствах. И против ее более консервативной вариации, когда фашизм на основании связи с предшествующей традицией оказывается неизбежным, а потому необходимым злом. Тем самым читателю открывается принципиально иная, третья позиция — возможность альтернативы, выбора путей и борьбы за эту альтернативу. Да, фашизм действительно вытекает из предшествующей интеллектуальной традиции, а потому можно признать его необходимость. Но еще большей необходимостью, именно на основании существования этой связи, оказывается борьба с ним — прежде всего в форме борьбы с теми общественными и индивидуальными, формально внешними для философии причинами.

В этом отношении характерно замечание Адорно, упрекавшего зрелого Лукача в полном безразличии к форме. Парадоксальным образом, «Разрушение разума» может быть прочитано прежде всего как книга о значимости формы. И это, возможно, ценнейшая ее часть. Ведь изложение Лукача со всей очевидностью демонстрирует — в исторической перспективе совершенно не безразлично, в какой форме ставятся и находят свое разрешение проблемы. Будут ли они решены действительным и настоящим образом, то есть радикально, исходя из самого своего существа. Или же человечеству придется довольствоваться каким-то полурешением, суррогатом или симптомом исторически назревшей истины. В таком случае, как свидетельствует «Разрушение разума», проблемы эти несомненно вернутся в, быть может, еще более запутанных исторических обстоятельствах, в иной, быть может, еще более противоречивой форме.

Все это — несомненные достоинства книги, самым тесным образом переплетенные с ее недостатками, не только вопреки, но отчасти и благодаря которым она их в себе заключает. Так что же, тяжелый язык, маратовский тон, идеологические клише — вот чему книга Лукача обязана своими достоинствами? А ему самому стоило бы повторить известные слова Солженицына: «Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни»? Нет, конечно же, не благодаря восхвалению Лысенко или умерщвлению блестящего языка своей молодости Лукач оказался способен столь радикально и глубоко поставить проблему рождения фашизма. Но благодаря тому, что было куплено этой ценой, — определенному, истинному, конкретному углу зрения на проблему, открывшемуся Лукачу только после его глубокого самоотречения, после того как он на деле, а не на словах, не задумываясь о себе, отринул богатство, высокое положение, блестящую репутацию, интеллектуальную позу и примкнул к массам борющегося за свое освобождение человечества, прекрасно понимая, по словам своего друга, что ему не раз придется сказать: «Святая простота!».

Вот та точка зрения, которая говорит с нами со страниц «Разрушения разума», но, чтобы это понять, чтобы ее найти, необходимо и на саму книгу взглянуть с правильной, раскрывающей ее богатые достоинства, дополняющей ее до ее собственной истины точки зрения — с точки зрения «течения» тридцатых годов, точки зрения идей его друга и соратника по борьбе Мих. Лифшица.

***

В заключение своей статьи «Erpreßte Versöhnung» Адорно замечает, что Лукач кажется ему человеком, который, «гремя цепями, представляет себе их лязг маршем Мирового духа». Тонкое, прекрасно написанное наблюдение вполне в духе умного и внимательного читателя Адорно. И тем не менее не всякое связующее опосредование является цепью, а только то, что против воли сковывает, ограничивает и мешает развитию того целого, что к этому способно. В известном письме к Зигфриду Мейеру Карл Маркс заметил: «Умы всегда связаны невидимыми нитями с телом народа». Эта связь, далеко не всегда очевидная для самих умов, находилась в центре философско-эстетических работ Лифшица и Лукача в тридцатые годы — в ней видели они не идеологическую ограниченность, скованность и подавленность, но ту единственную опору, что позволяет мысли ученого или образу поэта быть сознательным, действительным отражением истины бытия. А значит, и действенным оружием в борьбе человечества за свое освобождение. В архиве Лифшица, в его автобиографических набросках сохранилась следующая запись: «Я, конечно, соразмерял свой шаг с коллективным (?) шагом миллионов и отчасти даже сознательно старался не выпячивать собственную грудь из ряда вон. А рядом с собой я видел марширующего Георга Лукача и, хорошо зная его настроения, был убежден, что он думает так же, как я. Конечно, высокомерные .... может быть, найдут, что такой марш в одном ряду со всеми стесняет [неразб.]. Поглупел ли я от этого [неразб.], судить читателю, я же хочу ему только напомнить[:] дисциплина одного ряда возникла не только как реакция на мелкого хозяйчика-обывателя, но и была спасением от худшего зла — духовной [неразб.] на исходе Первой мировой войны».

Материалы нашего сайта не предназначены для лиц моложе 18 лет

Пожалуйста, подтвердите свое совершеннолетие

Подтверждаю, мне есть 18 лет

© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.