Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Виктор Зайцев. Товарищ Чехов: очерки по истории советского чеховедения 1920–1950-х годов. М.: Издательство ГМИРЛИ им. В. И. Даля, 2023. Содержание
Принято считать, что революция представляет собой радикальный разрыв с прошлым. Спустя всего несколько месяцев после свержения Людовика XIV во Франции вошел в оборот термин «старый режим» — насколько далекими и чуждыми казались французам монархические порядки, в одночасье канувшие в небытие. Но как бы рьяно революционеры не отрекались от прошлого, им все равно приходится иметь с ним дело — например, в форме того, что принято называть культурным наследием. Ирина Сандомирская в своей недавней книге о реставрации отмечает, что революция не столько порывает с прошлым, сколько переосмысляет отношения с ним. Революционный субъект ставит прошлое себе на службу, представляя исторический процесс улицей с односторонним движением, неизбежно ведущей к революции. Такое переосмысление сопряжено с насилием: институты и ценности прошлого «разрушаются и затем как бы восстанавливаются, но перенаправленные на интересы новой гегемонии».
После прихода к власти большевики почти сразу задумались о том, что делать с доставшейся им в наследство культурой. Параллельно с реквизицией церковных реликвий и национализацией художественных собраний шли дискуссии об установке памятников выдающимся писателям прошлого и переиздании собраний сочинений классиков. Футуристы и другие левые художественные группы призывали сбросить «Пушкина, Достоевского, Толстого и проч.» с парохода современности, но руководство партии скептически относилось к подобным предложениям. Оно высоко оценивало пропагандистское и образовательное значение литературы, которая должна была помочь преодолеть «культурную отсталость» широких масс и повысить их сознательность. «Коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество», — заявлял Ленин в 1920 году. «Мы, марксисты, всегда жили в традиции и от этого не переставали быть революционерами», — вторил ему Троцкий несколько лет спустя.
Но традиция представляла серьезную проблему для партии, ставившей себе целью коренное преобразование не только российского общества, но и всего мира. Как отмечает Джонатан Платт в книге о пушкинском юбилее 1937 года, восприятие классической литературы в первое послереволюционное десятилетие было проникнуто чувством тревоги. Многие марксистские критики и теоретики высказывали опасения, что неискушенная пролетарская публика может набраться классово чуждых идей у Пушкина, Толстого или Чехова — они исходили из того, что писатель непосредственно выражает интересы своего класса, даже если не пишет на политические темы. Кроме того, на повестке дня стояла задача подготовки пролетарских писателей, которым предстояло создать новую литературу и превзойти своих дореволюционных предшественников. Молодых авторов призывали учиться на классических образцах, но такая учеба грозила перерасти в банальное эпигонство, о чем много говорили лефовские критики. Дореволюционную культуру нужно было не только присвоить, но и обезвредить, поэтому в 1920-е годы был выдвинут лозунг «критического освоения» наследия. «Метод критического освоения казался довольно простой формулой преодоления (и обеззараживания) классики. Форму необходимо изучать — и разоблачать классово чуждое содержание. В итоге марксистская социология — странная смесь трезвого историзма с очистительным пламенем — подчинила себе критику: она устанавливала классовое сознание авторов, отслеживала его проявления в произведениях и выносила свое заключение по критериям прогрессивности и реакционности», — пишет Платт.
Эта формула была в ходу до середины 1930-х годов, когда в советской культурной политике произошел новый поворот. В свете разговоров о грядущем бесклассовом обществе на первый план вышла задача построения нового культурного канона, который должен был объединить советское общество: «С уничтожением буржуазных классов исчезла проблема борьбы с буржуазной культурой. Теперь, когда классовые антагонизмы были преодолены, все граждане могли принять единую культуру», — объясняет логику советского руководства Дэвид Хоффман в книге Stalinist Values. Основу этой культуры составил западный и дореволюционный русский литературный канон во главе с Пушкиным, провозглашенным «народным поэтом» во время юбилейных празднований 1937 года. Классики, освобожденные от клейма «классово чуждых авторов», теперь не только служили образцом художественного совершенства, но и становились символическим истоком советской культуры.
Виктор Зайцев рассматривает один из эпизодов послереволюционных дискуссий о культурном наследии, а именно — канонизацию Чехова в 1920–1950-е годы. Его интересует, каким образом советские литературоведы и критики объясняли актуальность чеховских произведений и вписывали их в марксистский историко-литературный нарратив. В первой главе книге Зайцев рассказывает о ситуации 1920-х годов и отмечает, что, за исключением отдельных групп вроде ЛЕФа, большинство комментаторов признавали значимость классической литературы и вовсе не предлагали от нее отказываться. Но необходимо было найти «новое марксистское прочтение» дореволюционных произведений и продемонстрировать, что и после революции они сохраняют актуальность. Задача осложнялась тем, что классики марксизма не создали эстетической теории, поэтому их советским наследникам приходилось импровизировать, опираясь на разрозненные замечания Маркса, Энгельса, Ленина и, чуть позже, Сталина.
Чеховский случай не отличался от пушкинского или толстовского принципиально, но имел свои особенности. С политической точки зрения репутация Чехова была неоднозначной. С одной стороны, он некоторое время сотрудничал с консервативной газетой Алексея Суворина «Новое время», с другой — довольно тесно общался с Горьким и даже вступился за него в 1902 году, когда Николай II потребовал аннулировать избрание писателя в Академию наук. В зависимости от избранной советским автором стратегии, те или иные факты из биографии Чехова акцентировались или, напротив, замалчивались. Так, Зайцев рассказывает, как в 1930–1940-е годы развивались отношения Чехова и Горького: «Поначалу А. П. Чехов не совсем ясно представлял себе, как должна быть разрушена „скверная жизнь“ — „в отличие от своего друга — великого писателя-революционера Горького“. Впоследствии М. Горький метаморфизировал в „близкого друга“. Наконец, „великий пролетарский писатель“ стал „нежным и мудрым другом Чехова“, а последний, в свою очередь, „родным братом“ М. Горького „по всему духу творчества“».
Зайцев выделяет несколько этапов «освоения» чеховского наследия. На первом, «негативистском» этапе (примерно с 1918-го и до конца 1920-х) литературоведы и критики в основном акцентировали внимание на «мировоззренческих недостатках писателя», на том, чего он не увидел или не понял в окружающей реальности. Кто-то искал объяснение в классовом сознании Чехова, другие же винили социально-политическую ситуацию рубежа XIX-XX веков. «Таково было время, наложившее свой отпечаток и на мировоззрение, и на творческую манеру Чехова. Не было широкой общественной концепции, обнимавшей все стороны жизни и творчества, какими были народничество и марксизм», — писал в 1929 году Петр Коган. Актуальность Чехова обычно объяснялась тем, что писатель выступал с «беспощадной критикой мещанства» — вспомним, что период НЭПа стал временем расцвета советский сатиры, направленной на несознательных граждан и пережитки старого строя.
На втором этапе (1930-е — начало 1940-х годов) постепенно подготавливалась канонизация Чехова. Стали подчеркиваться «позитивные» составляющие его произведений — например, внимание к общественным проблемам и гуманизм. Однако проблемным оставался вопрос о классовой характеристике чеховского творчества. Зайцев подробно разбирает книгу Юрия Соболева «Чехов, вышедшую в 1934 году в серии ЖЗЛ. Соболев предлагает относительно взвешенный анализ «этической программы» писателя, но в заключение называет его «выразителем идеологии радикальной буржуазии»: «Он вместе с нею за культуру, за грамотность, за школы, он вместе с нею против унтера Пришибеева, против азиатчины, против бесправия, против самодержавия. И вместе с нею — с этой радикальной буржуазией, к которой он примкнул, пережив кризис своих переломных лет, он против революции». Такая трактовка вполне соответствует марксистскому взгляду на историю, согласно которому все эксплуататорские классы на определенном этапе играют относительно прогрессивную роль. Но уже к середине 1930-х годов подобные заявления стали неуместными. Оставалось неясным, что именно советские читатели могут извлечь из книг автора, который был идеологом враждебного и на тот момент уже ликвидированного в СССР класса. Классово чуждый гений мог быть присвоен пролетариатом так же, как присваивались достижения дореволюционной науки и техники. Однако он не мог стать «своим» для страны победившего социализма до тех пор, пока его творчество рассматривалось через призму классового подхода.
Проблема была решена в конце 1930-х годов, когда советское литературоведение отказалось от социологических категорий анализа, а на место «классовости» пришла концепция «народности». По мнению Зайцева, окончательная реабилитация Чехова и включение его в «советский литературный пантеон» произошла благодаря одиозному критику Владимиру Ермилову. В публикациях 1940-х годов он доказывал, что Чехов не только видел социальную несправедливость, но также предчувствовал и приветствовал грядущую революцию. «Нет во всем мире другой страны, где самым уважаемым товарищем больших командиров, руководителей, маршалов, самого вождя был бы обыкновенный, маленький человек. Нет во всем мире другой страны, где миллионы маленьких людей знали бы непререкаемо-твердо, что они служат своим трудом не „дьяволу“, не „идолу“, а своему счастью, счастью своей родины и всего трудового, прогрессивного, свободолюбивого человечества. Это и было мечтой Чехова» — так заканчивается ермиловская биография Чехова, впервые опубликованная в 1946 году. Получалось, что Октябрьская революция и все последующие события воплотили ожидания писателя. Он оказывался связан с советским проектом вопреки тому, что никогда не придерживался социалистических взглядов и мало интересовался политикой. Зайцев замечает, что подобным образом вписывался в новый культурный контекст не только Чехов, но и многие другие дореволюционные авторы. Между классиками и советским режимом устанавливались взаимовыгодные отношения: второй снимал с первых обвинения в «реакционности» или «ограниченности» и задним числом ставил их на службу социализму, а классики своим авторитетом укрепляли легитимность режима и подчеркивали его связь с традицией.
Послереволюционные споры о культурном наследии остаются не до конца изученными, хотя в последние годы на эту тему было опубликовано несколько работ (самая любопытная и новаторская — уже упоминавшееся исследование Джонатана Платта). В контексте современных дискуссий о русской/русскоязычной культуре и ее мнимом или действительном империализме она становится еще более актуальной хотя бы потому, что привычный нам литературный канон в значительной степени был сформирован именно в сталинский период. На примере Чехова Зайцев прослеживает, как именно работали механизмы канонизации, а также того, что он называет «культурной легитимацией». Однако у книги есть один существенный недостаток: автор настолько увлекается анализом отдельных публикаций (например, подсчитывает число восклицательных знаков в книге Ермилова), что часто забывает о более широком историческом контексте. Как указывает сам Зайцев, проблема наследия была не столько литературоведческой, сколько идеологической: отношение к классикам колебалось в зависимости от избранного советским руководством курса. В первой главе автор дает хороший обзор ситуации 1920-х годов, но о культурной политике 1930-х и 1940-х сообщает гораздо меньше, словно в этот период специалисты по Чехову писали свои работы в вакууме. Так, исследователь неоднократно упоминает о кампании против «вульгарного социологизма» второй половины 1930-х годов, не поясняя, какими причинами она была вызвана, в чем заключалась и какое влияние оказала на советскую культуру. Что еще более удивительно, Зайцев ничего не говорит о соцреализме, который, в силу своей ориентации на классические образцы, сыграл важную роль в переосмыслении отношений с дореволюционной литературой.
Во введении автор называет свою работу попыткой «„имманентного“ анализа чеховианы 1920–1950-х гг.», отсылая к исследовательской стратегии русских формалистов, однако в данном случае фокус на текстах, а не на контексте оказывается скорее минусом, чем плюсом. Книга Зайцева показывает, как менялось отношение к Чехову в послереволюционный период, но не объясняет логику, стоявшую за этими изменениями.