Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Кирилл Зубков. Просвещать и карать: Функции цензуры в Российской империи середины XIX века. М.: Новое литературное обозрение, 2023. Содержание
История российской литературы XIX века неотделима от истории цензуры: и ставшие классиками мэтры словесности, и напрочь забытые писатели третьего ряда равно представляли свои сочинения на суд императорского чиновника, который мог требовать их изменять, сокращать, переименовывать — и вовсе запрещать к печати. Благодаря советскому литературоведению всем нам более или менее знакома стереотипная картина противостояния творца и цензора в царской России. Писатель на этой картине свободолюбив и полон гражданского пафоса — цензор консервативен и анекдотически туп. Зачастую он просто не понимает смысла произведений, которые от него по долгу службы требуется цензуровать: это и позволяет протащить в печать всякого рода опасную крамолу либо, наоборот, приводит к запрету совершенно невинных стихотворений.
Даже не затрагивая тот вопрос, что с падением Российской империи цензура никуда не исчезла, следует сказать, что такое представление имеет крайне мало общего с действительностью. Цензоры, как подчеркивает Зубков, прекрасно были способны интерпретировать смысл произведений, с которыми им доводилось работать; многие из них были высокообразованными, сведущими в литературе и интеллектуально одаренными людьми. Писатель далеко не всегда видел в цензоре врага или хотя бы просто неизбежное зло. Литераторы могли воспринимать вмешательство цензуры в свою работу как диалог между государством и обществом, находиться с цензорами в приятельских отношениях — и сами приходить в Совет по делам печати на службу. Именно так поступил, например, Иван Гончаров, к немалому раздражению многих своих коллег занимавшийся параллельно с написанием своего «Обломова» цензурованием чужих произведений.
Отношения литературы и цензуры в царской России, по Зубкову, напоминали не столько антагонистическое противостояние, сколько симбиоз, при котором «очень часто разделить „творческую“ деятельность писателя и результат вмешательства цензуры в его творчество не представляется возможным». При этом Зубков, разумеется, стремится не оправдать существование такого явления как цензура (он подчеркивает, что сам относится к нему с отвращением), а показать читателю всю его сложность.
Так, он настаивает на том, что серьезный разговор о цензуре предполагает понимание того, какое множество социальных отношений и акторов в действительности имело влияние на процесс цензурования литературных произведений. Для корректного понимания механизма устройства театральной цензуры исследователю следует учитывать не только социальные роли цензора и драматурга, но и «других участников литературной и театральной жизни: критиков, журналистов, актеров, театральных чиновников и — может быть, самое главное — публику, собирающуюся в зрительном зале. Все эти люди не могут восприниматься как пассивные объекты цензурных репрессий; напротив, подчас они сами влияли на деятельность цензурного ведомства».
Книга «Просвещать и карать» распадается на две части, первая из которых посвящена службе в цензурном ведомстве писателя (Гончарова), а вторая — отношениям с тем же ведомством наиболее популярного драматурга своего времени (Александра Островского). В издании также наличествуют четыре небольших интермедии, рассматривающие связанные с цензурой сюжеты: от курьезной истории прозаика Писемского, требовавшего от цензоров повторно рассмотреть свой уже допущенный к печати роман «Взбаламученное море», до истории постановок на драматической сцене пьес, где фигурировал в качестве персонажа Иван Грозный.
Случай Гончарова интересен Зубкову не только тем, что это без сомнения самый крупный писатель из «запятнавших» себя работой в цензурном ведомстве, но и возможностью продемонстрировать на его примере важную смену парадигмы в отношении государства и общества к этой деятельности. Гончаров служил в цензурном ведомстве во второй половине 1850-х и середине 1860-х годов. Либеральное крыло российских властей в начале царствования Александра II пыталось найти общий язык с обществом и заинтересовать его в проекте реформ. Начав работать цензором в этот период либерализации, Гончаров не видел противоречия между такого рода службой и своей литературной деятельностью. Выйдя в отставку, он уже стремился подчеркивать, что согласился на такую службу исключительно из невозможности найти себе более достойный заработок.
Как пишет Зубков, как раз на период службы Гончарова пришлась подготовка реформы, в ходе которой на смену покровительственной модели цензуры, предлагавшей цензору роль «воспитателя» общества, пришла полицейская. «При Николае в цензурном ведомстве действовала архаичная установка, согласно которой государство не противостоит обществу, а представляет собою механизм, создающий достойных его членов. Напротив, в интересующую нас эпоху постепенно <...> складывалось представление о принципиальной оппозиции государства и общества, воплощением которой и стало цензурное ведомство», — пишет Зубков.
Одним из симптомов этого процесса было растущее осуждение обществом профессии цензора. В конце 1820-х — начале 1830-х годов никому не приходило в голову осуждать за работу цензором Сергея Аксакова; Гончаров же столкнулся с резкой критикой на страницах герценовского «Колокола» и недоумением своих более умеренных коллег-литераторов, посчитавших, что Иван Александрович взялся за два взаимоисключающих занятия: письмо и воспрещение к печати чужого письма.
Позиция, в которую оказался поставлен Гончаров, была крайне двусмысленной еще и из-за необходимости реагировать на литературную деятельность «нигилистов». Придерживавшийся консервативных убеждений Гончаров выступал одновременно в качестве политического противника радикальных демократов, их литературного оппонента — и судьи, воспрещавшего их произведения к печати.
В 1863–1865-х годах Гончаров анонимно публиковал фельетоны на тему городской жизни в газете «Голос». Среди тем, на которые высказывался Гончаров-фельетонист, были плохое состояние мостовых, недостаток контроля за рысаками и нехватка общественных туалетов — но более всего его возмущало засилье на улицах города бродячих собак. Серьезное обсуждение «собачьей» тематики вызвало крайне ядовитую отповедь на страницах радикально-демократической «Народной летописи», авторы которой восприняли анонимные фельетоны Гончарова как карикатурные жалобы буржуа, озабоченного какой угодно глупостью, только не проблемами нищих и обездоленных соотечественников.
«„Народная летопись“ воспринимала эти нужды как смехотворные, а обвинения „Голоса“ — как „соглядатайство“, то есть своего рода литературный донос. По иронии судьбы человек, с которым спорили журналисты „Народной летописи“, действительно занимался „соглядатайством“: в качестве члена Совета министра внутренних дел по делам книгопечатания он рассматривал „Народную летопись“ <...> и имел все возможности продолжить полемику совершенно не литературными средствами», — пишет Зубков.
Просуществовав всего полтора месяца, «Народная летопись» действительно была ликвидирована властями, однако непосредственно Гончаров, насколько известно историкам, к этому отношения не имел.
Как стремится показать Зубков, именно работа в качестве цензора привела Гончарова к написанию романа «Обрыв», ставшего во многом отражением его служебного опыта. Недовольный необходимостью бороться с нигилизмом исключительно административными мерами и считавший гласное судебное разбирательство куда более предпочтительным, чем прямой запрет, Гончаров создавал свой роман как публичную критику ненавистных ему идей. На его страницах он полемизировал с нигилизмом художественными методами и подвергал «отрицателя» Марка Волохова публичному литературному суду.
Говоря во второй половине книги об отношениях с цензурным ведомством Александра Островского, Зубков пишет, что самым примечательным эпизодом за весь их период были не запреты отдельных пьес, а, напротив, — разрешение самой известной его работы, «Гроза». Рассказанная в ней история выглядела слишком вольной даже для европейского театра тех лет: изобличенная в неверности жена показывалась как страдающий и заслуживающий сочувствия человек.
Этот эпизод также может рассматриваться в качестве примера николаевской и александровской парадигм цензуры. Как пишет Зубков, цензоров николаевской эпохи не больно-то интересовала позиция автора в отношении описываемых им «безнравственных» вещей. «Даже пьеса с нравственной идеей могла быть неприлична, если просто показывала на сцене нечто способное неприятно поразить зрителя. Во многом эта дилемма связана с общим беспокойством европейских цензоров того времени: если театральные представления посещают многочисленные представители недостаточно образованной публики, то нельзя рассчитывать на их способность адекватно воспринять авторское задание».
Так в 1842 году оказалась подвергнута цензуре пьеса Сумарокова «Непозволенная связь», каковую цензор пересказал следующим образом «Женатый человек заводит непозволительную связь, и вот ее последствия: любовница бросается в реку, жена сходит с ума, а муж хочет застрелиться. Пьеса неприлична». Даже по столь лапидарному пересказу очевидно, что Сумароков описывал поступок женатого человека как недозволительный. Цензора это, однако, не взволновало: главное, что «неприличны» были сами описываемые события.
В первые годы царствования Александра II цензура кардинальным образом поменяла свое отношение к дозволительному на сцене и захотела не только карать, но и просвещать. Теперь от театральных постановок ожидалось, что они будут должным образом воспитывать зрителя, что подразумевало в том числе показ и неприятных вещей, маркированных автором как заслуживающие осуждения. Именно в этот либеральный период рубежа 1850–1860-х годов творчество Островского воспринималось цензурным комитетом как образцовое «и с точки зрения художественного значения, и с точки зрения нравственного смысла».
К середине 1860-х в связи с необходимостью противостоять «нигилизму» такое отношение изменится, и ему на смену придет страх перед необразованной «чернью», которая с легкостью может подпасть под влияние подрывных идей. Как пишет Зубков, общество для цензоров «сжалось до узкой прослойки „приличных людей“, которых нужно было защищать от натиска необразованной и легко поддающейся нравственному разврату „черни“ или политического врага — „нигилистов“».
Хочется здесь заметить, что многие из рассмотренных Зубковым характерных черт цензурного аппарата мы можем наблюдать и в работе государственной машины сегодняшних дней. Современная российская цензура не делает разницы между описанием явления и его пропагандой, а способность зрителя воспринимать искусство критически отметается как несущественная. Так пьеса Светланы Петрийчук*Внесена Росфинмониторингом в реестр экстремистов и террористов. с критическим высказыванием об исламском терроризме (по этому произведению Евгенией Беркович*Внесена Росфинмониторингом в реестр экстремистов и террористов. был поставлен спектакль «Финист Ясный Сокол») становится перформативным высказыванием, побуждающим зрителя записаться в шахиды, а любое произведение искусства, затрагивающее тему гомосексуальности, провоцирует его немедля сбросить штаны и предаться однополой любви.
Другие функции цензуры из описываемых Зубковым выглядят исчезнувшими или малоактуальными. Автор «Просвещать и карать» подробно останавливается на том, что цензурный комитет занимался не только политической, но и эстетической цензурой, и должностные обязанности предоставляли многим его сотрудникам возможность для борьбы со слабыми и нелепыми постановками. Так, Гончаров посчитал необходимым запретить пьесу Лажечкина «Опричник» не столько из-за того, что Иван Грозный был изображен в ней жестоким тираном, сколько из-за эстетической «безобразности». Цензор Гедеонов из схожих соображений боролся с комедией Зубарева «Безвременное брадолюбие» о русском корнете, который, увлекшись французской модой, решил отрастить себе бороду. «Величие России нельзя класть на одни весы с французским бородолюбием, а похвалы русскому правительству едва ли приличны дурной комедии, которая с первого раза должна упасть на сцене», — писал Гедеонов.
Книга Зубкова представляет несомненный интерес для человека, увлеченного историей литературы: картина работы цензурного ведомства середины XIX века раскрывается в ней на материале не только обширных экскурсов в творчество и биографии Гончарова и Островского, но и огромного множества прозаических, драматических и публицистических произведений, название которых сегодня что-нибудь скажет разве что специалистам-филологам. Она без сомнения предложит пищу для размышлений и тем своим читателям, которые не слишком погружены в тонкости литературного процесса, однако вынуждены в своей повседневной жизни сталкиваться с работой цензуры, которая никуда из их страны не исчезла.
Есть восходящая к трудам Фуко точка зрения, что существование цензуры неискоренимо. Цензура, как воспроизводит эту логику рассуждений Зубков, «с неизбежностью встроена в структуру любой социальной коммуникации. Филолог, дающий любое истолкование любому тексту; редактор, вносящий любую правку в любой текст, — все эти люди оказываются носителями цензорской функции и ничего не могут этому противопоставить». Признавая определенную полезность такой исследовательской парадигмы, Зубков подчеркивает, что он не склонен растворять вполне конкретные функции цензуры в деятельности неисчислимого множества персоналий и ведомств.
Да, функции цензуры несводимы к простой дихотомии разрешения и запрета, а само это явление возможно благодаря сложной конфигурации связей между писателями и читателями, государством и обществом, издателями и критиками... Это, однако, не отменяет свершившегося на наших глазах возрождения вполне осязаемой цензуры в ее наиболее уродливой форме — как части репрессивного государственного аппарата — и необходимости такому возрождению противостоять.