В своих дневниках первых лет после Октябрьской революции Михаил Кузмин предстает едва ли не противоположностью закрепившегося за ним образа гиперэстетствующего поэта, человека, целиком и полностью живущего искусством. Их читатель почти не встретит размышлений о поэзии и прочих философствований — вместо них лишь случайные мелочи, пересказы бытовых разговоров, жалобы на невкусную пищу. О том, что скрывается за всем этим «сором» и чем вообще примечательны личные записи Кузмина, рассказывает Валерий Шубинский.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Михаил Кузмин. Дневник 1917–1924. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2025

Заглавие этой рецензии — легко узнаваемая цитата из стихотворения Ахматовой, ненавидевшей Кузмина как человека, но многим обязанной ему в творческом отношении. В сущности, несмотря на все различие кузминской и ахматовской картин мира, это определение верно для обоих, и, может быть, для Кузмина — в еще большей степени.

Публикаторов всех томов дневника Кузмина ставит в тупик почти полное отсутствие упоминаний о творчестве — причем прежде всего о главной его составляющей, о стихах. Немного и философских, эстетических размышлений — кроме, может быть, дневника 1934 года, когда в жизни стареющего и больного поэта происходило слишком мало событий, и он мог уделить время вольным мыслям о жизни и творчестве и воспоминаниям о прошлом. В более молодые годы Кузмин постоянно в движении, в общении, на людях; ему хватает времени на «настоящее» творчество и обильную литературную работу для заработка, но не на неторопливые размышления. В 1900-е жизнь Кузмина включает мир литературных салонов, общение в театральных и художественных кругах и любовные похождения очень разной степени возвышенности. К 1917 году он — зрелый человек, вроде бы обретший свою главную любовь и подобие семейного счастья, знаменитый писатель, но житейская суета не отступает — а тут как раз начинаются страшные годы.

И вот, собственно, перед нами — хроника житейской суеты в страшные годы. Суеты, из которой рождаются великие стихи (но они остаются за скобками). Причем грандиозные события (и реакция на них) скрыты среди этих бесконечных мелочей. Вот например, запись от 26 октября 1917 года:

«Чудеса свершаются. Все занято большевиками. Едва ли они удержатся, но благословенны. Конечно, большинство людей — проклятые паники (паникеры? — В. Ш.) звери и сволочи. Боятся мира, трепещут за кошельки и готовы их защищать до последней капли чужой крови».

Да, Кузмин приветствует Октябрьский переворот — из тех же соображений, что и Блок (неприятие войны и стремление к миру любой ценой). Но протрезвляется еще быстрее и радикальнее. Решающий момент — убийство царской семьи и начало революционного террора. Вот запись от 20 июля 1918:

«Впечатление все такое же мерзкое: холерные могилы, дороговизна, лень, мобилизации и это подлое убийство — все соединяется в такой букет, что только зажимай нос. Безмозглая хамская сволочь, другого слова нет. И никакой никогда всеобщей социальной революции не будет. Наш пример всем будет вроде рвотного».

Это тоже неожиданная вещь: для разочаровавшегося в большевиках Кузмина, для Кузмина, который смолоду был «к политике равнодущен, а в редкие минуты неравнодушия сочувствовал правым», в июле 1918 идея «всеобщей социальной революции» сохраняет актуальность, и в числе преступлений большевиков — то, что они ее скомпрометировали. Это противоречит многим стереотипам и дает почву для размышлений. Впрочем, в дни Кронштадтского мятежа все возвращается на круги своя — Кузмин не хочет, «чтобы восстановление престола произошло от рабочих забастовок».

Для Кузмина все эти политические пертурбации не были чем-то абстрактным — речь шла в том числе о судьбе любимого человека. Юрию Юркуну грозил призыв в 1917 году, и он был в числе прочих арестован после убийства Урицкого Леонидом Каннегисером. Эти страницы дневника — самые сильные, почти душераздирающие.

«Я еще спал, слышу шум. Обыск. Начали с Юр. комнаты. Вероника Карловна волновалась. Пью чай. Опоздал в лавку. Вдруг говорит: „Юр. уводят“. Бегу. Сидит следов, красноармейцы. „Юр., что это?“ — „Не знаю“. Арестовывающие говорят, что ненадолго, недоразумение. Забрали роман и какие-то записки. „Что это?“ — „Листочки, которые я писал“. Я вовек не забуду его улыбающегося, растерянного, родного личика, непричесанной головы...»

«Я тупею, а голубь бьется там, нежный, трепетный, милый. Каким он выйдет и на что, на какую жизнь? Кричать хочу я в пустое небо: верни! верни! верни! Я совершенный труп...»

«Вдруг Юр. звонится из лавки. Боже мой, Боже мой! Бегу на кухню. Выбежал на крыльцо, смотрю. Идет с красным одеялом, родной, заплетает ножки. Так радостно, так радостно. Рассказы без конца».

Сквозная тема дневников — пронзительная любовь, любовь к человеку, с которым Кузмин уже не один год делит жизнь, человеку гораздо более молодому (и потому в этой любви неразрывно соединяются эротическое и отцовское), совершенно бескорыстная, благородная, нетребующая. Вот как реагирует Кузмин на появление в январе 1921 года в жизни Юркуна Ольги Арбениной (которая до этого была почти официальной возлюбленной Гумилева и адресатом любовной лирики Мандельштама):

«Сегодня по-прежнему был бы для меня ужасный день. У Юр., как я и думал, роман с Арб, и, кажется, серьезный. Во всяком случае, с треском. Ее неминуемая ссора с Гумом и Манделем наложит на Юр. известные обязательства. И потом сплетни, огласка, сожаление обо мне. Это, конечно, пустяки. Только бы душевно и духовно он не отошел, и потом я все еще не могу преодолеть маленькой физической брезгливости. Но это теперь не так важно».

Но, когда в 1924 году в жизни уже самого Кузмина появляется последняя любовь (к еще более молодому, чем Юркун, Льву Ракову), «Юрочка» позволяет себе открытую ревность — и «Майкель» его за это не осуждает; кратковременное новое чувство никак не сказывается на глубокой нежности к постоянному спутнику — нежности, распространяющейся уже и на Ольгу Николаевну, «Оленьку». Нечего и говорить, что этот Кузмин бесконечно далек от «изящнейшего сатаны» из ахматовской поэмы.

А история не оставляет героев — 1 сентября того же 1921 года они читают расстрельные списки в «Петроградской правде»:

«Да, известия о Гумилеве верны, страшный список, есть и знакомые <...> Ужасно. Все читают молча, потрясаясь и как-то хоронясь <...> О. H. плачет. Юр. расстроен донельзя. Я тоже уныл».

Но весь этот ужас, скажем снова, растворен в череде мельчайших событий: хождения по редакциям, выбивание аванса, бесконечные гости и беседы с ними, прокисшая пшенная каша, булочки в Доме искусств, частые посещения театра и кинематографа. О важных для Кузмина (как известно из других источников) событиях упоминается как бы между делом — например, о гибели балерины Лидии Ивановой, которая «утонула, катаясь с какими-то коммунистическими мальчишками». Издатель Яков Блох упоминается больше, чем Александр Блок. Переводчик Исай Бенедиктович Мандельштам — больше, чем Осип Эмильевич. Самый важный эпизод, в которым действует Гумилев, — описание совместного посещения цыганского табора. Кузмин не старается общаться преимущественно с «равновеликими» и не выделяет общение с ними. Он пишет дневник не для истории... а для кого, для чего? Почему так необходимо фиксировать этот «сор», из которого рождаются стихи? Но для Кузмина это не сор. Для него бесконечно ценна жизнь как таковая, каждое ее мгновение — а не только его отражение в искусстве.

Но где же голос самого поэта? Слышим ли мы его?

«Никогда я еще не был в таком сомнении, унынии, желании (чего?) и предчувствии смерти. Мне кажется, все меня покинули. Необыкновенные пэйзажи меня преследуют. Таинственные сцены, легко покрытые страстным румянцем лица, книги, комнаты, стихи, писанья, музыка мне представляются, и в то же время действительность (сознаю, насколько более низкая всего этого богатства ) враждебна и холодна. Житейски милые отношения, странствия, домашний солнечный уют меня манят, и веселая работа. Жду, что все громко скажут: бездарный и сухой творец. <...> Что бы мне сделать, чтобы избавиться от уныния, картин, qui m’obcédent (которыми я одержим. — В. Ш.), и лени? Не знаю. Записать все это?»

Что ж, он записал. Мы читаем. Но главное — никогда не забывать о том, что сделал поэт из своих метаний и страхов, из своего печального томления, из жизненной суеты. То, что осталось за скобками, все же важнее.