© Горький Медиа, 2025
Лев Оборин
20 августа 2026

Иносказания, приятели слабых

Лев Оборин — о трех поэтических новинках

Eugene Uhanov / Unsplash

Метареалистическое путешествие к собственной агентности; упоительная, но не всегда обязательная игра стилями и сюжетами в голове у филолога-стихотворца; большие и малые элегии, написанные в ожидании большого посткатастрофического разговора: о трех недавно вышедших поэтических сборниках для читателей «Горького» рассказывает Лев Оборин.


Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Настя Верховенцева. Все спят не видя сна. М.: Neomenia, 2026

О первой книге Насти Верховенцевой пишут как о хронике апокалипсиса, о чем-то вроде метареалистического биопанка, в котором всё прорастает во всё — и это знаменует не только умирание вселенной, но и ее последующее возрождение. Действительно, тут есть картины конца света:

медноланитное солнце опадает частями обгоревшего фосфора.
На купольной сфере трещины, что растянутые рукава,
сетка сосудов наливающегося физалиса.

под носом кровь
из разряженного воздуха.
Затянувшиеся звезды —
к залатанным дырам. К несчастью
сочатся лучами остатки газа из глаз.

Тем не менее я не стал бы делать масштабных выводов — главным образом потому, что фокус здесь не столько на мире, сколько на герое, его преображающем. Хроникальность, зрелищность, кинематографичность поэтики Верховенцевой неоспорима — ее подтверждает, например, тяга к конструкциям в настоящем времени. «сверкают блики, падающие / вместе с засыпающими стеклами / на колени, и дерево, / стоящее в самом центре / внимания, снимает с себя / временную шкуру, обрастая / хвостом рыбьим, / зажмуренным перламутром», — пишет Верховенцева, и, значит, это происходит, когда поэт смотрит на дерево. Но, возможно, говорящий здесь — тот, чье присутствие запускает локальные армагеддоны. Милена Степанян в своем предисловии обращает внимание на строку «Я разбрасываю камни везде, куда я пойду» из не вошедшего в книгу цикла «Комета огонь»; мне эта строка тоже кажется знаменательной. Поэт как тот самый наблюдатель, из-за которого меняется физическая реальность: почему бы не принять на себя именно такую — достаточно фаталистическую — агентность? 

При подобном прочтении окружающий мир и разрушается, и склеивается — не сам: у поэта есть инструменты для того, чтобы это происходило на его сетчатке глаза и в его голове, при этом от его воли это даже не зависит: 

Большие ветви, облепленные
белой мошкарой иссиня-
стекающей вишни, приходят
на поклон в окно.

Я их исчезаю, когда чувствую
разливающийся по щиколоткам
запах машинного топлива.

Барочный синтез природного и технологического, переоткрытый метареалистами, в самом деле сейчас на подъеме: мы видим его в фантастических ассамбляжах Максима Дремова, в мрачной эсхатологии Анны Гринки, в научной экологичности Анны Родионовой. Насте Верховенцевой есть что к этому добавить: личностное начало, в котором претворяются и склеиваются на уровне слов и образов не только природа и технология, но и, допустим, мифы футурологические и древние, религиозные: «Выпадет снег, и ресницы / рассечет гроза, / она поднимет глаза, /, но за шторой вытряхнутого ветра — горы пепла, / изгарь-агарь. И песок ложится силуэтами / втоптанных в стопы — в перепутанные стоны — / у моста лежащих, / скованных». С помощью парономазии планы смешиваются: пепельная пустыня накладывается на убежище комнаты, с образом новорожденной дочери сливается образ изгнанницы Агари — имя которой склеено с металлической изгарью, превращено в лингвистический загуститель, каламбурный агар-агар. Обратим внимание, что в другом стихотворении вновь «из околоплодных вод и / из крови расплавленной / вытекают железные отложения»: конец присутствует уже в начале, кровь призывает металл. Знаки разложения вызывают в герое стихотворений Верховенцевой гнев, который выражен, опять-таки, на уровне формы: то тут, то там упоминанию распада сопутствуют аграмматизм, искусственное деление слов на части, логический сбой. 

И интересно, что выходом из этого вынужденного наблюдения за распадом и перерождением становится интроспекция, исследование собственной чувственности. В последней части сборника, названной так же, как вся книга, все спят, пока субъект просыпается. На смену тяжеловесному сновидческому сюрреализму приходят внятные тексты, в которых чувственность бывает холодной, горячей, аллергической:

Вишня в цвету ничего не бывает кроме
кроме боли ее аллергической лихорадки
зазубринами остывающими в носу и желанием углубиться
к поясницам бутонов
 

Оказывается, что сюжет книги — именно путешествие к собственной агентности через другие чувства, помимо зрения. Сборник недаром заканчивается стихами, в которых мотив выхода из лабиринта соединяется с прикосновением — сложно обретенным касанием, ради которого стоило преодолевать препятствия, выраженные — что должно для читателя стать уже привычным — на графическом уровне, во внутрисловном переносе: «Я пожимаю зна- / комую руку». 

Андрей Ранчин. Miscellanea. Люди. Звери. Жизнь. М.: Common Place, 2026

Андрей Ранчин известен в первую очередь как филолог, специалист по древнерусской словесности и поэзии Бродского. В предисловии он скромно пишет, что не претендует на место в ряду таких выдающихся филологов-стихотворцев, как Эйхенбаум, Аверинцев и Гаспаров, — и возводит разделы своего сборника к собственным научным интересам и осознанным влияниям — в том числе признает центонность собственного стиля. Раздел «Фрески» содержит переложения известных древнерусских текстов (например, «Моления Даниила Заточника»). В разделе «Палимпсесты» — цитатные коллажи из классических произведений в самых разных контаминациях. Стихи о животных в разделе «Бестиарий» тоже открыто отсылают к классике. Вот, к примеру, переделка «Графа Нулина», и без того уже травестийного текста: 

Пред ней открыт четвертый том
Зоофиличного романа:
Любовь Ослицы и Орлана,
Иль переписка чрез WhatsApp —
Роман не для обычных лап.
Зайчиха юная сначала
Его внимательно читала,
Но скоро как‑то развлеклась
Перед окном возникшей дракой
Козлова с Анькой-забиякой
И ею тихо занялась.

Есть, впрочем, и «Легко на сердце от кошки веселой, / Кот на душе не скребет никогда» — читатель, мы все писали такие стихи. Тут чувствуется необязательность упражнения, куда менее серьезная, чем стилизации другого филолога-поэта — Александра Илюшина, и местами вполне обаятельная. Только непонятно, стоило ли предавать каждое подобное стихотворение тиснению. «Раз в крещенский вечерок / Мужики бухали. / Конференции итог / Бурно отмечали» — такие тексты обычно не выходят за пределы хмельного вечера ученых мужей. 

Соседство регистров — что в рамках одного текста, что в рамках нескольких страниц — вызывает здесь странное ощущение маятника. Среди текстов первого раздела, наиболее отвечающего названию «Miscellanea», есть вещи, где чувство растворяется в штампе («Тебя любил я. Что еще прискорбней, / Любовь не умерла. Она — огонь, в котором / Я не исчез, не превратился в пепел, / Но вновь воскрес, как баснословный Феникс, / Для новых мук…») — и пронзительное стихотворение памяти родителей, свободное от напластований чужой стилистики. Пушкинская подпись под рисунком повешенных декабристов «И я бы мог…» становится поводом для анафорического перечисления ужасных перипетий человеческой судьбы в XX веке, а заканчивается несколько обескураживающим признанием, что повезло жить в более благодушное время: 

Какая, братцы, благодать
Пить кофе с тостом, кушать зразы
И на десерт перелистать
Еще «Колымские рассказы».

Конечно, центонность у Ранчина работает по-разному. Например, она хорошо подходит к задаче применить просодию Бродского к древнерусским сюжетам — этой славянской античности, которая вполне могла бы отвечать бродскианской максиме величия замысла: 

Где мы, о князь, о молодец-слепец?
Во Здвижень-городе, в юдоли липкой тьмы.

Шуршит вода в колодезе сухом,
И каплет снег с небесного серпа.
Глухой коростой на сорочке кровь.
Звенит ковыль в незнаемой степи
И бьется зимний колос на ветру.

___________________________

Влечет нас пустота, и гонит смерть.
От Господа. От дома. От тебя.

(«Ослепление Василька Теребовльского»)

Просодический арсенал во «Фресках» наиболее разнообразен. Например, в «Повести о бражнике» средневековому морализму отвечает «народная» инструментовка пятистопного хорея, в «Апокрифе» о Петре и Февронии — былинный стих (где в порядке заведомой пародии появляются анахроничные «штаны» и «колбаса»), в «Повести о Савве Грудцыне» — что-то в духе Гронаса и позднего Дашевского, а «Ворёнок», стихотворение 2007 года об убийстве маленького сына Марины Мнишек, удивительным образом предвосхищает более поздние стихи Алексея Цветкова о том же событии и с тем же названием. Ближе к концу раздела мы видим недавнюю «Рождественскую звезду» — страшное переосмысление духовного стиха, которое не снилось Бродскому: 

…младенец проснулся от яркого света:
высóко над их захудалым закутом
чудесным зигзагом светилася в небе
звезда. Он захлопал со смехом в ладоши
и сонную мать потянул за мафорий,
делясь с нею этим небесным подарком…

…волхвы цепенели над черной воронкой
средь белого снега, еще не остывшей…

Но недалеко от духовного стиха об убитом младенце-Христе может стоять духовный стих о енотовидной собаке, и прозревать в этом торжество плоской онтологии я бы не рискнул. Для карнавала здесь не хватает рамки: перед нами именно что беспорядок текстов, написанных в разное время по разным поводам. Сборник не организует разнородность, а лишь констатирует ее (впрочем, чехарда эмоциональных регистров отвечает современному чтению-скроллингу). Если рассматривать эту книгу как жест, то какой это жест? Вероятно, признание, что в голове у филолога-стихотворца постоянно сходятся стили и сюжеты. Что их игра кажется упоительной — иначе зачем еще ею заниматься? И что охота пуще неволи. 

Михаил Бордуновский. Осень на острове Сатурн. М.: Носорог, 2026

Михаил Бордуновский — основатель множества издательских и журнальных проектов, ключевых для его поколения и важных для всего поэтического ландшафта в целом. «Осень на острове Сатурн», два года назад вышедшая в самиздатском виде и теперь получившая расширенное издание в «Носороге», — как раз книга об изменениях ландшафта.

О поэзии Бордуновского и близких к нему авторов существует расхожее мнение: они продолжают или возрождают метареализм — с его барочной сложностью, разветвленными конструкциями, почтением к мифологии. Эта идея требует множества оговорок, но стихи из «Осени на острове Сатурн» показывают, что Бордуновский в самом деле привносит в эту традицию нечто новое с помощью «шага назад» — то есть осознавая ее именно как традицию. Если другие авторы его поколения пускаются в чисто лабораторную — и весьма рискованную — работу с «дикой», самовоспроизводящейся образностью и смешением культурных слоев, Бордуновский действует осторожнее и в чем-то тяжелее, не боясь возврата к большой форме.

Первое, что обращает на себя внимание, — синтаксис. Драгомощенковские назывные предложения здесь сталкиваются с энергией эпической описательности в духе Таврова — вплоть до архаичных составных эпитетов: 

Вишни, солеломни, мутнеющие сады;
упавшему с лошади, согласно традиции, раскалывают
череп; песчанощекая девочка
играет на дудочке гнева. В том и наш хлеб,
и наш герб. Посланник весь бел. А мы
в своих шляпах широких спрятаны, как в сундуках. 

Социальность проступает постепенно, насилие вплетается потихоньку — но в конце концов обнаруживает себя и как будто высасывает весь ландшафт до пустоты: Большие Смыслы, которые у Бордуновского обозначаются Прописными Буквами, тут же обнаруживают свою пустотность. Интригующий Оптический парк превращается в парк Затопленный — поделать с этим ничего нельзя, разве что — от противного — вознести хвалу: «Спасибо, прохладные фойе театров. / Спасибо, пруды и парки. / Спасибо, БПЛА большие и малые, / за то, что бомбили не нас, / уходя на юг бесчестным огненным оловом. / Спасибо, господа Болезни, мы узнали ваши имена. / Спасибо, Власть, мы стали соломой, / чтобы мягче тебе было падать».

Такая хвала — отказ от субъектности, и его стоит понимать политически. Но, пожалуй, это не единственная трактовка. Ведь разрушением и субъекта, и пейзажа занимается само время — и здесь нужно вспомнить, что римский бог Сатурн соответствует греческому Кроносу, которого греки благодаря созвучию отождествляли с Хроносом, временем. В первой и четвертой частях книги можно увидеть сюжет о путешественниках по зримо выписанным, но ненадежным мирам; эти симпатичные люди обычно названы просто «они», но субъектная структура здесь, вслед за мирами, подвижна — «они» могут превратиться и в «мы», в «я», в еще одно «мы»: «Здесь / в Затопленном парке, / где Выдерживает Всю Боль / магниевая пудра нашей крови, / перегорая над фотоаппаратом, / мы вместе с нами выдерживаем всю боль». У героев-путешественников область исследований — горы, острова, парки, побережья, книжные местности (например, Ульсгор из «Записок Мальте Лауридса Бригге»). Предмет исследований — то, что с этими местами сделало время. 

Они вроде могилу забытую ищут или
просто слова подбирают, бродя наугад
там, где раньше шишки на землю падали
в одной рубашке и так на земле валялись! а нынче
кровь сосен взошедших жидка, им читают
на ночь сказки, но сосны не спят и боятся; в отдельный
угол неба глядят, повторяя слова: нефрит, бирюза, сирень.
 

Это пример относительно простого периода в поэмах Бордуновского — в других случаях предложение, состоящее из вполне ясных слов, необходимо перечитывать по нескольку раз, чтобы уловить смысл, дополнительно притекающий из тонкой звукописи («И теперь они взбираются к парку, / лежащему, как подарок, в глупой траве, всюду входящей без стука»). Больше всего в «поэмных» частях книги впечатляет монтаж разномасштабных элементов текста. Место в поэме «Офир, Фарсис», где текст вдруг дробится на одностроки, нарочно сделано эффектным — но этот эффект работает, останавливает на себе внимание. Постепенное уменьшение строф в финальном монологе Одинокого Короля из поэмы «Под кометой» по-настоящему трогательно. 

Остальные части книги показывают, что Бордуновскому доступно и другое дыхание. Так, «Пустые терцины» организуются в циклы — показателен цикл об Урале с его металлургической мифологией, которую Бордуновский иронично вплетает в текст: «И самое главное — Главное Сообщение префектуры: / мол, пора и мне прибыть для исполнения важной работы: / буду рыбью чешую времени смаргивать глазом титана. // Я уже рядом. Я послушен приказам, будто сделан из алюминия». Но каждое стихотворение тут, несмотря на заявленную пустотность, плотное, точно организованное и самостоятельное. Снабженное, как и требуется от терцин, финальным пуантом. Основная тема этой лирики — память, болезненное переживание и собственного, и исторического прошлого (и интонация здесь сближается с той, что можно найти у Кирилла Корчагина и Дмитрия Гаричева): 

Он десять раз подтянулся на турнике во дворе, где кусты голосов
растут в воздухе-мелководье — пресный, тела не держит, —
языком язв ягоду пота слизнул, шиповник, и грезит: 

Давно уже брошены форумы, где ты появлялась
под руку со своей планетой. Ты дала мне имя.
Пятнышко крови смахни — перегорят в витринах 

обратные стороны век и убудет проспект, где последний
бар держит во рту, как льдинку, последнего мерзавца, хлынет
в шапито у торгового центра опиум тигров, уснувших в клетках… 

А потом хлебокомбинат поползет под луной и будет кричать.

При разнообразии формальных решений — от вещей повышенной «тесноты стихового ряда» до текстов, где элементы, по заветам Чарльза Олсона, разнесены по всей странице, или игровых железнодорожных расписаний — стихи этой книги можно возвести к одному жанру: это, несомненно, элегия. Сатурн символически связан с меланхолией, чувством утраты времени — основным для этого жанра; осень, традиционно элегическое время года, усиливает эту склонность. В какой-то момент в длинных поэмах Бордуновского берет верх сатурнианское движение к распаду: тут хочется вспомнить Зебальда, у которого в «Кольцах Сатурна» обломки некоей несобираемой целостности кружатся вокруг идеи насилия XX века как обломки льда вокруг газового гиганта в полутора миллиардах километров от нас). Поначалу время вязко, большинство слов относится к универсальному словарю — так что какие-нибудь автомобили или банки из-под безалкогольного пива в первую секунду кажутся постмодернистскими анахронизмами. Затем это ощущение анахронизма нарастает. В финале больших вещей, таких как «Офир, Фарсис» (здесь эти две библейские богатые страны становятся источниками прекрасного и гибельного электричества) или заглавная «Осень на острове Сатурн», мы видим уже синкретическое время, где словарь развивается и воспринимается на разных скоростях. 

Камерные тексты более сдержанны — но элегическая горечь ощутима и в них. Совсем не случаен оммаж Збигневу Херберту, датированный 14 февраля 2022 года и предсказывающий: «скоро еще наступит пора / писать эти бесконечные / in memoriam». Херберт, переживший катастрофу двадцатого века и остраняющий ее в своих стихах, актуален в двадцать первом. Бордуновский в одних местах о нынешней катастрофе говорит вполне прямо — а в других делает все тот же продуктивный шаг назад, набрасывая на нее сеть иносказаний и сравнений. 

Иносказания, приятели слабых
поэтов, путь
к долине Междометий,
служебных запертых
частей тела 

рубец Государственного Флага 

скачет резиновый мячик 

ему даже
некуда обернуться 

Эта сеть — приближение к будущему разговору, безотрадному, но и бесцензурному. К разговору посткатастрофического времени. Оно уже предчувствуется — в том смысле, что центр (столица, континент, смысл) утрачен, но периферия расшифровывает еще доходящие от него колебания.

Материалы нашего сайта не предназначены для лиц моложе 18 лет

Пожалуйста, подтвердите свое совершеннолетие

Подтверждаю, мне есть 18 лет

© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.