В прошлом месяце «Горький» рассказывал о романе Эдуара Леве — писателя, который выслал издателю рукопись романа «Самоубийство», а затем реализовал на практике то, что вынес в заглавие книги. Арен Ванян объясняет, как рассмотреть в травмирующем тексте французского автора если не благую весть, то хорошие новости для литературы.

Эдуар Леве. Автопортрет. Самоубийство. М.: Носорог, 2021. Перевод с французского и послесловие Виктора Лапицкого

Эдуар Леве (1965—2007) приобрел широкую известность благодаря сериям фотографий («Amérique», «Pornographie»), четырем романам (в том числе «Автопортрет» и «Самоубийство», включенным в русскоязычное издание), а также самоубийству, которое он совершил через десять дней после того, как передал рукопись своего последнего романа издателю. Это событие создает центростремительную силу: что бы ни говорилось о жизни и творчестве Леве, факт суицида неизменно перенаправляет течение критической мысли и диктует неудобные вопросы. Однако читать Леве и писать о нем необходимо, хотя бы в силу оригинальности его произведений. Тех, кто интересуется подробностями его биографии, отсылаем к блестящему послесловию переводчика Виктора Лапицкого — первому обстоятельному тексту о Леве на русском языке.

В предисловии к «Размышлениям о Дон Кихоте» Хосе Ортега-и-Гассет проронил следующие слова: «Я — это я вместе с моими обстоятельствами». В этой лаконичной фразе намечен один из возможных путей истолкования романов Леве. Как в «Автопортрете», так и в «Самоубийстве» мы встречаемся с документацией повседневности — теми самыми «обстоятельствами». Леве описывает их методом безостановочного и хаотичного собирания фактов. Он занят как бы «коллекционированием самого себя», созданием «музея самого себя». Подспорьем в этом деле ему служит повседневный, обыденный язык. «В поэзии, — пишет он, — я не люблю работу над языком, я люблю факты и идеи. Меня больше привлекают нейтральность и анонимность обыденного языка, чем потуги поэтов создать свой собственный язык, самой что ни на есть прекрасной непоэтической поэзией мне представляется простой перечень фактов».

Подобный метод не ставит своей целью объяснять, обосновывать, классифицировать, как и не предлагает легкоперевариваемой последовательности событий или нравоучительного финала. Леве сравнивает свое письмо с «казенным стилем полицейских отчетов» и попутно выражает симпатию «простоте библейского языка». Отсюда же заразительная лаконичность его предложений. «Мне не нужно много говорить, — пишет он. — Мне нужно говорить мало. Я не кричу». При чтении «Автопортрета» порой кажется, что перед тобой — не роман, а разрозненные дневниковые записи разных лет, впервые собранные вместе.

«Я никогда не подписывал манифестов. Если я поворачиваюсь, глядя на себя в зеркало, наступает момент, когда я себя больше не вижу. Раймон Пулидор — одно из самых асексуальных имен, что я знаю».

«Я полагал, что лучше работаю ночью, чем днем, пока не купил черные шторы. Я использую створки первой мидии, чтобы выковыривать остальных. Я могу обходиться без телевизора».

«На тринадцать лет отец подарил мне карабин 22 Long Rifle, и это напугало всю семью. Мне нравился запах патронов моего карабина».

По «музею самого себя» Леве разбросал экспонаты своей частной жизни. Он признается, что читал Библию меньше, чем Марселя Пруста, что предложил бы компетентным органам заменить охотничьи магазины на клубы свингеров, что воскресенье как день, на его взгляд, устарело, что он мог бы жить как монах — если отмести религию и секс, что Джойсу, который описывал необыкновенными словами банальные события, он предпочитает Раймона Русселя, который описывал обычными словами неправдоподобные события. И так далее почти восемьдесят страниц.

Фактологический беспорядок — который в действительности подчинен вполне конкретному методу — возникает вследствие того, что Леве полагается на первое впечатление. «Мое подсознание, — пишет он, — быстрее и точнее сознания». И, не распыляя свой дар на «нормальные» романы с портретами современного человека, Леве словно предлагает в собственное подсознание заглянуть. Читателю не стоит удивляться, если в увиденном он узнает самого себя со всеми своими слабостями.

«Я безуспешно принимал прозак, празепам, миансерин, бромазепам и лоразепам».

«Мне трудно поверить, что Франция может вступить в войну, пока я жив».

«Иногда я задаюсь вопросом, чем я, собственно, занимаюсь, искусством или всего лишь художественной терапией».

Погружение в подсознание неизбежно оборачивается скандальной откровенностью. В сжатых афоризмах часто выставлены напоказ интимные и бесстыжие факты. И Леве этот эксгибиционизм определенно нравится. Он подмигивает читателю всякий раз, когда пускается в воспоминания об эротических приключениях, которые не обошлись без душевных увечий. Непристойная оголенность чужого «я» может ужасать или, напротив, веселить.

«Я впервые увидел, как люди занимаются при мне любовью, в клубе свингеров. Я не мастурбирую перед женщинами. Я мастурбирую не столько перед изображениями, сколько перед воспоминаниями. Я никогда не жалел, что сказал то, что думаю».

Леве предлагает нам обнаженного себя, однако его сосредоточенность на «я» не сводится к эгоизму или нарциссизму. Он не говорит, в отличие от Лимонова, «глядите, какой я замечательный, потому что полуголый жру щи в Нью-Йорке». Интеллектуал ХХI века занят не самовосхвалением, а самоуничижением, его борьба выражается не в движении вширь и ввысь, а в болезненном погружении вглубь. Это неудачник, который без конца борется со своей неудачливостью, и поэтому мы читаем у Леве: «Я один раз попробовал покончить с собой и четырежды пробовал попробовать». «Пробовать попробовать» — разве это не наилучшее резюме современного «я»?

Текст Леве не вселяет в читателя нарциссическое желание прославить свои ум и тело; здесь скорее речь о безутешном поиске утерянных начал, о сбивчивом, рассеянном собирании руин величественного монумента, коим когда-то был человек. Из корня этого мироощущения вырастает раздробленная форма романа.

«Я не пишу повестей. Я не пишу романов. Я не пишу рассказов. Я не пишу театральных пьес. Я не пишу стихотворений. Я не пишу детективов. Я не пишу научной фантастики. Я пишу фрагменты».

Казалось бы, в методе и стиле Леве нет ничего нового: сколько поэтов, драматургов и писателей — от французских сюрреалистов до нынешних любителей автофикшна — пользовались схожими техниками письма? Однако у прозы Леве есть отличительное свойство — зеркальность текста. Он сравнивает свою память с дискотечным шаром. Это емкая метафора: фабула романа «Автопортрет» устроена как цикличное мелькание дискотечного света в темном зале авторского подсознания. В этом помещении смешиваются разные, в том числе глубоко запрятанные воспоминания; вчитываясь в них, мы невольно ловим на себе дискотечные отблески — и вспоминаем уже собственные потаенные страхи, желания, душевные увечья.

«Я никогда не сожалел, что путешествую в одиночку, но мне случалось сожалеть, что я путешествую с кем-то».

«Девушка, которую я любил больше всего, ушла от меня. Я ношу черные рубашки».

«Я подшучиваю над смертью. Я не люблю себя. Я себя не ненавижу».

Все эти признания Леве служат предвестниками самого важного: боязни и вместе с тем влечения автора к самоубийству. Темы суицида, интимного отношения к смерти, столь свойственные многим поэтам и писателям, не научившимся писать «нормальные» романы — или, говоря осторожнее, отказавшихся от «нормальных» романов, — эти темы пронизывают оба романа Леве.

«Когда я счастлив, я боюсь умереть, когда несчастлив, боюсь не умереть».

«Если я свешиваюсь с балкона в намерении покончить с собой, меня спасает головокружение».

«Я попытался было переписать свое завещание, когда хотел покончить с собой, но по ходу дела остановился».

С первых страниц «Автопортрета» читатель догадывается, что вопрос о самоубийстве для автора важен. Однако мы не отдаем себе отчета, насколько он важен. В процессе чтения мы привыкаем к блужданию по темной комнате, где дискотечный шар то высветит забавный афоризм о Жаке Шираке, то историю о педофиле в детском лагере, то болезненные признания в любви к родителям в период очередной депрессии. И только ближе к финалу, когда всплывает история друга, много лет назад легко и непринужденно застрелившегося из ружья, — только тогда книга поднимается на новую эмоциональную ступень и вышибает читателя. Становится ясно, что само намерение писать «Автопортрет» связано с надеждой Леве раз и навсегда выяснить, стоит ему жить или нет.

«Возможно, я пишу эту книгу, чтобы больше не надо было говорить».

Весь роман, все афоризмы оказываются невидимой ходьбой по краю — но мы об этом узнаем только в самом конце. И если в «Автопортрете» мы еще слышим нотки веры в жизнь, некое оправдание существованию, то во втором романе, «Самоубийстве», ничего подобного различить нельзя — вопрос, увы, уже решен.

«Самоубийство» отличает в первую очередь интонация, настроение. Здесь всякая борьба между принятием и отрицанием мира закончена. Автор полностью находится во власти «нет». В «Автопортрете» мы могли смеяться, улыбаться, грустить, печалиться, верить и сомневаться вместе с автором. В «Самоубийстве» же мы чувствуем, что за три года, разделяющих два романа, лучшие дни для Леве так и не наступили.

Живое читательское «я», успевшее привыкнуть к автору за предыдущий роман, безуспешно сопротивляется тексту. Нас коробит от звука шагов писателя, который спускается за призраком в Аид. В центре повествования — не сам автор, а его друг, тот самый парень двадцати с лишним лет, который много лет назад непринужденно пустил себе пулю в лоб. Леве, не найдя в себе сил разрешить последние вопросы, словно обращается за помощью к другому. Он описывает чужую жизнь от второго лица, попутно растворяясь в нем, обретая его плоть, его мысли, его душу, — и все ради того, чтобы, дописав роман, совершить тот же самый последний поступок.

«Ты знал, что некоторые из твоих близких сочтут себя виновными в том, что не предвидели твое решение, что они будут сожалеть, что не смогли поддержать в тебе желание жить. Но ты полагал, что они ошибаются. Никто, кроме тебя самого, не мог перевесить в тебе тягу к смерти тягой к жизни».

Таким образом, читатель невольно становится свидетелем последнего акта выяснения вопроса жизни и смерти. Одним это может не понравиться в силу эмоциональной тяжести события; в некотором смысле чтение диптиха Леве сравнимо с просмотром стрима, где ведущий решает совершить самоубийство в прямом эфире. Подобная провокационность привычна для французской литературы, переживавшей в своей истории и не такое, но для современного читателя, довольно осторожного в своих границах, шоковый эффект весьма вероятен.

Другие, напротив, наверняка найдут в этих произведениях подтверждение могущества искусства. Леве демонстрирует, что литература по сей день работает в качестве инструмента, с помощью которого автор может постичь все, что считает для себя необходимым постичь. Примеров тому в истории предостаточно. Августин и Толстой достигали с помощью «Исповедей» просветления, Пруст и Кнаусгор, описывая свои жизни, обретали утраченные миры, а Витгенштейн и Леве, протоколируя действительность, исполняли заветное желание навсегда замолчать. Несмотря на трагический финал жизни французского писателя, мы можем — и даже обязаны — взглянуть на весть, оставленную им для нас, как на благую.

Иначе лучшие дни для литературы останутся позади.