Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Николас Старгардт. Мобилизованная нация: Германия 1939–1945. М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2020. Перевод с английского А. З. Колина. Содержание. Фрагмент
Приятель рассказал историю. Недавно он пересекал границу России с недружественной страной, прихватив с собой книжку «Мобилизованная нация». Провокационность названия он осознал лишь на пограничном посту и оставил книгу в машине, чтобы не вызвать лишних вопросов на досмотре. Приятель забыл, что машины также досматривают. Стоя в очереди на паспортный контроль, он смотрел, как за окном сотрудник пограничной службы ФСБ заглянул на заднее сидение, перевернул лежащую обложкой вниз книгу, дернул подбородком и, вынырнув из машины, принялся листать. Сейчас придет, думал приятель. Сотрудник листал долго, но все-таки не пришел.
Если верить статистике, работу историка Николаса Старгардта сейчас листают многие — с начала мобилизации продажи издания выросли в четыре раза. Название не обманывает: это действительно остроактуальная книга, которая содержит разнообразнейший материал, в частности способный порадовать любителей тезиса про то, что история повторяется. Но мне она кажется важной не этим.
Старгардт строит рассказ вокруг серии вопросов: как немцы поняли, что участвуют в войне и геноциде? На что это понимание повлияло? Почему вплоть до самого конца немцы сопротивлялись так ожесточенно — даже те, кто не поддерживал нацистов? Почему, наконец, традиционная оппозиция «жертвы или преступники» в этом случае плохо работает? Иными словами, как вышло так, что немцы мобилизовались как социальная общность — что вовсе не тождественно указу о мобилизации, будь то мобилизация тотальная или частичная?
На все эти вопросы Старгардт ищет ответ в собраниях писем, которые писали друг другу возлюбленные, близкие родственники, родители и дети, супружеские пары. Само по себе обращение к подобным документам — не новость, однако Старгардт использует подход, придуманный в 1990-е исследователями Первой мировой: его интересуют не отдельные письма, а длительная переписка внутри временной вилки 1939–1945. Многолетние эпистолярные разговоры позволяют понять, как немцы видели происходящее, как менялось их отношение к событиям и мотивы браться за перо.
Я построю этот текст следующим образом. Сначала я расскажу о том, как — в глазах Старгардта — менялись взгляды немцев на войну и массовые убийства и как им удалось сохранить способность к сопротивлению до самого конца. Затем затрону, на чем эта способность к сопротивлению и социальной мобилизации основывалась. И в заключение коснусь того, насколько 80 лет спустя опыт одной мобилизованной нации сопоставим с опытом другой частично мобилизованной нации.
От «мы победили» к «мы не можем проиграть»
«Когда 26 августа 1939 г. вышел приказ о мобилизации, немцы и понятия не имели, что их ожидает. Однако многие и не скрывали мрачного отношения к перспективе войны». И вместе с тем, подчеркивает Старгардт, мало кто сомневался в том, что война с Польшей необходима: ей предшествовала мощная информационная подготовка, согласно которой поляки творили насилие над немецким большинством в районах его проживания. Удар по полякам тревожил немцев, но казался оправданным. Он был нанесен после ничтожного повода — провалившейся провокации, где эсэсовцы изобразили нападение на немецкую радиостанцию; ее передатчик оказался настолько слаб, что выступление «польских палачей» в Берлине даже не услышали. Оккупация западной Польши прошла быстро и успешно.
Что оказалось в ней новым? Опыт «расовой войны», к которой призывал Гитлер командование: прочесывание из пулеметов и осыпание бомбами колонн беженцев, беспощадная бомбежка городов, погромы с десятками тысяч жертв, массовые казни военнопленных и гражданских лиц без оглядки на правила. Судя по письмам, отдельные солдаты понимали, что происходит («польскую интеллигенцию уничтожают как класс»). Однако большинство находили происходящее если не приемлемым, то понятным — среди них юный Генрих Бёлль. «Повидав жестокость наших солдат собственными глазами, я поверил в звериное поведение поляков», — писал ветеран Первой мировой своему сыну. По лекалам опробованного на поляках и польских евреях зверств скоро будет идти восточная кампания.
Дальше повторилась комбинация страха, понимания обоснованности действий руководства («войну навязали Германии махинации западных держав»), увенчанная восторгом. Вермахт молниеносно разделался с французскими войсками в ответ на якобы имевшее место вторжение английских и французских войск в Голландию и Бельгию с целью «вторгнуться в Рур». Рапорты СД подтверждали, что люди, несмотря на удивление, «внутренне убеждены в необходимости такого трудного шага и в принесении жертв, которые он потребует». Французская кампания закрывала исторический гештальт: Гитлер подписал перемирие с «наследственным врагом Германии», точно повторив процедуру ноября 1918 года, — в том же самом железнодорожном вагоне в лесу под Компьеном.
Мотив воздаяния — сквозная объяснительная модель для любого соперничества, и немецкая война не исключение. То, как население воспринимало британские бомбежки и ответные бомбежки Британии, описывает характерный разговор в Берлине между американским журналистом и уборщицей из рабочей семьи: «Почему они это делают? ... — Потому что вы бомбите Лондон. — Да, но мы бомбим военные объекты, тем временем британцы бомбят наши дома. — А может быть... вы тоже бомбите их дома. — В наших газетах говорят, что нет... Почему британцы не приняли предложения фюрера?». Эффектом происходящего оказалось то, что немцы постепенно привыкали к войне: «к концу 1940 г. ущерб от вражеских бомб в Берлине сделался своеобразным туристическим аттракционом». На это работали не только бомбежки, но и вездесущие иностранные рабочие — к концу весны 1940-го в Германии их было уже 850 000 человек. Война с мировой плутократией обещала быть долгой, но в текущей фазе не особенно тревожила население и казалась, если верить рапортам СД, «почти незаметной».
Шоком, переходящим в то же принятие, отреагировали немцы и на «превентивную» войну с СССР, которую Гитлер начал уже не ради защиты «отдельных стран», а в целях «обеспечения безопасности Европы и тем самым спасения всех». Принятие в тылу радикально иначе, чем на фронте: стремительное продвижение ударных сил немцев шло параллельно с широкомасштабными казнями евреев и коммунистов в тылу. Солдаты и офицеры становились свидетелями и участниками «пожирающей человека и жизнь оргии» — и каждый вырабатывал свою схему адаптации к чудовищному опыту. Судя по перепискам, большинство предпочитало не делиться информацией с родственниками в тылу или касалось этого лишь мельком. Однако помимо шокированных были и «туристы по местам казней», которые делали фотографии и отправляли их на проявку домой: так знание о том, что происходит на фронте, растворялось в обществе. Заметная доля свидетелей оправдывали происходящее через все то же воздаяние за еврейское и большевистское насилие. Один немец писал жене, почему-то наказывая не говорить сыну: «Расстреляли 150 евреев... мужчин, женщин, детей, всех загасили. Евреев тут изводят полностью. Пожалуйста не беспокойся об этом, так и должно быть. И не говори об этом Р., оставь на потом!»
По мере того как наступление увязало, в беспредельные расправы втягивались элитные части, а не спецподразделения. Так в 1941—1942 годах произошло то, что Старгардт называет «необратимой трансформацией немецких солдат на Восточном фронте»: оккупанты уверовали, что все, что они творят, оправданно. Вздергивая на виселицах, выгоняя людей в степь, сжигая села и деревни, они считали, что реагируют естественным образом на громадную угрозу, которой иначе нельзя противостоять. Один из офицеров писал домой, что солдаты рассмеялись ему в лицо, когда он спросил, где только что взятые пленные. Расстрелы стали «сами собой разумеющимися». После неудачи под Москвой в переписках и в пропаганде все чаще зазвучало слово Hart — необходимость жесткости/жестокости становилась чем-то вроде здравого смысла.
За спинами вермахта на Западе обыденное насилие приобретало новый размах: объявив в конце 1941 года войну США, Гитлер запустил полномасштабное «искоренение» евреев (предписание носить желтые звезды было выпущено 1 сентября 1941 года в ответ якобы на то, что немцев в США заставляют носить на одежде свастику). Если на востоке депортации можно было скрыть под предлогом борьбы с партизанами, то в Европе все выглядело однозначно. Важна здесь модель освещения событий, выбранная Геббельсом: место откровенных антисемитских памфлетов заняли туманные намеки. Они не требовали от читателя принятия или одобрения «окончательного решения» как политической или расовой необходимости, но создавали ощущение странной, известной всем тайны. В обществе раскручивалась пресловутая «спираль молчания» — любопытно, что этот термин изобрела через многие годы после конца войны Элизабет Ноэль-Хойман, которая в 1940-е строчила для Геббельса статьи о могуществе еврейских СМИ.
Ситуация «знания без знания» снимала, с одной стороны, вопросы ответственности, не требовала одобрения или поддержки руководства, однако порождала общественный раскол. Не имея пространства для публичного обсуждения, это знание раскалывало семьи. Вокруг него концентрировались черный юмор и престранные слухи вроде известной утки о том, что RJF на мыле означает Rein judisches Fett («чистый еврейский жир»), а не Reichstelle fur industrielle Fette («госуправление по снабжению промышленным жиром»).
Сталинград обозначил важный переворот: за четыре года войны пропагандистская риторика — по наблюдению не кого-нибудь, а Геббельса — перешла от «мы победили» к «мы победим», затем от «мы должны победить» к «мы не можем проиграть». Когда начался «бомбовый террор» союзников, власти с неприятным удивлением обнаружили, что действия англичан и американцев находят солидарное объяснение: немцы объясняли происходящее как расплату за то, что «мы сделали с евреями». Неприятность для нацистской верхушки заключалась в том, что окончательное решение мыслилось как сжигание мостов, которое должно сплотить нацию в понимании того, что теперь терять совершенно нечего — перспективы редуцированы до оппозиции «победа или смерть». Но констатация расплаты способствовала не героической мобилизации, а чувству обреченности и беспомощности.
Однако ближе к концу войны эта обреченность действительно переплавится в некий патриотический стимул. Общество не раскалывалось, несмотря на отсутствие выносимых перспектив, бомбежки, эвакуации и усиление преследований со стороны гестапо и СД. Да, внутренние конфликты (например, между эвакуируемыми и теми, кто их принимает) обострялись, но немцы солидарно привлекали к решению частных проблем государство, сохраняя к нему доверие — не столько к самому режиму, сколько к бюрократическому аппарату. Партийное государство оставалось главным источником прав, получения льгот и привилегий — чему оно, надо признать, изо всех сил старалось соответствовать. Сама же война как определяющий фактор реальности как будто бы оставалась вне критики.
Точно такой же «вечной войной» она оставалась и для образованных солдат и офицеров, которые уже не могли выносить пропагандистский угар, но и не могли усомниться в необходимости жертвовать собой. Старгардт показывает, как чтение Юнгера и Гёльдерлина переходило в убежденность сражаться за «свободную духовную Германию», параллельную Третьему рейху, исповедуемую примерно теми же людьми, которые вместе с сослуживцами насиловали и жгли села. Литературный канон прятал чудовищную правду за вуалью лирической абстракции, делая необязательным какой-либо моральный выбор и облагораживая тотальность войны.
С открытием второго фронта и успехами советской армии тотальная война окончательно переформатировала жизнь немецкого общества. Вместе с тем союзнические командиры неприятно удивлялись сопротивлению неприятеля, который, казалось бы, должен был вот-вот бежать. В качестве одной из важнейших мотиваций к стойкости Старгардт называет страх «быть завоеванными русскими». В 1944 году немцы как будто бы осознали, что апокалипсис неизбежен и необходимо брать инициативу в свои руки. Внезапно в чернейший для Рейха час подскочило число вступающих в НСДАП: напрашивается вывод о том, что поддержка Гитлера в начале войны основывалась не столько на радикальном антисемитизме или вере в войну как духовную потребность нации. Скорее она покоилась на обещаниях мира и легких победах. Но по мере того как победы кончились нескончаемой полосой поражений, а мир стал невозможным, значимая часть немецкого общества индоктринировала себя в апокалиптическое нацистское мировоззрение. Как формулирует автор, «не успехи, а скорее неудачи режима впечатали звериный кодекс его основных ценностей в сознание и души тех, кто вовсе не принадлежал нацистам».
Поражающая союзников патриотическая борьба продолжалась до весны 1945-го — пускай речи о борьбе за собственно нацистские ценности уже не шло. Хотя Гитлер и его приспешники разочаровались в немецкой нации, ноябрь 1918 года не повторился — несмотря на кризис ресурсов, моральный крах внутри Германии в формате финала Первой мировой так и не произошел. Если угодно, немцы оправдали надежды своего фюрера: внутренний фронт продержался до конца.
Опоры «народной общности»
Вопрос, который неизбежно возникает: а как так вышло, что немецкое общество оказалось мобилизованным и поддерживало союз с государством, пока Германия не капитулировала? Иными словами, как произошло то, о чем мечтает Сергей Кириенко, заявивший на днях в интервью «Комсомольской правде», что «Россия победит в войне с НАТО, если она станет народной»? Частично ответ в опыте Германии очевиден: война становится особенно народной, когда идет на своей территории в условиях стертых различий между фронтом и тылом. Желает ли именно этого Сергей Владиленович — вопрос к нему и его единомышленникам.
Однако у этой народности есть свои условия возможности, выходящие за пределы собственно военного периода. Речь о структурах, которые сделали социальную (а не военную) мобилизацию возможной. Общеизвестно, что, придя к власти, нацисты принялись громить трудовые движения и репрессировать социалистов и коммунистов. Однако речь шла не о полном уничтожении имеющихся общественных организаций, но об их интеграции в партийную систему. Соблюдался принцип не разогнать, но возглавить. В итоге к началу войны в партийных организациях, которые работали как настоящие сети взаимопомощи, а не декоративные постройки, состояло две трети населения. Собственно, в партии в преддверии войны числились 5,5 миллиона человек — в 6 с лишним раз больше, чем в 1932-м. В национал-социалистической женской организации участвовали 2,3 миллиона, в Гитлерюгенде и Союзе немецких девушек — еще 8,7. В Национал-социалистической народной благотворительности и Германском трудовом фронте, наследниках рабочих комитетов взаимопомощи, — еще 36 (!) миллионов.
Что особенно впечатляет — большая часть персонала этих организаций трудилась бесплатно. Именно эти и похожие структуры, которые не до конца распались даже с окончанием войны, служили интерфейсом между населением и государством, которое до конца стремилось выплачивать все льготы, пособия и зарплаты, соблюдая собственные законы. Именно эти организации, где колоссальную роль сыграли женщины, способствовали успешной эвакуации, противовоздушной обороне и прочим процедурам поддержания жизни в тылу. Наконец, огромную роль сыграли и церкви: протестантские теологи (не все, но многие) приняли идею национальной революции с энтузиазмом, поскольку относились с неприятием к «безбожной» Веймарской республике, ратовали за подвиг ради «спасения народа» и покаяние за ноябрь 1918-го. Среди католиков идея «народной общности» также находила практически полное понимание.
Помимо социальных институций, огромную роль в оправдании войны, которая казалась обоснованной даже тогда, когда возникали сомнения в режиме, сыграл совершенно особый поколенческий контракт. Новая немецкая война мыслилась как продолжение Первой мировой: сыновья чувствовали необходимым идти на Восточный фронт, чтобы закончить то, что начали отцы — дабы избавить их внуков от необходимости снова умирать в варварских степях. Речь о долге — не перед режимом, но перед собственными детьми и родителями, который стал «прочнейшим фундаментом», по выражению Старгардта, для немецкого патриотизма.
Мобилизация и мобилизация
Если сравнивать российский и германский контексты, то, несмотря на шокирующее количество исторических рифм, различие двух «наций» и контекстов кажется радикальным. В немецкой версии гарантией народной войны и собственно социальной мобилизации оказались доверие государству, которое выполняет свои обязательства перед расово привилегированным большинством, работающие и способные брать на себя инициативу общественные организации огромного масштаба, своеобразно понимаемый контракт поколений, ресентимент, эффективная пропаганда и способность приучить общество к насилию.
Что из указанного списка есть в распоряжении у российского руководства, читатель может решить сам.