Перри Андерсон. Перипетии гегемонии. Перевод с английского Дмитрия Кралечкина. М.: Изд-во Института Гайдара, 2018
«Перипетии гегемонии» — тринадцатая книга выдающегося британского историка и социолога Перри Андерсона, которому в этом году исполняется 80 лет. Предыдущие работы Андерсона, опубликованные на русском, добрались до отечественного читателя с большим опозданием. Особенно не повезло его двум главным историческим трудам («Переходы от античности к феодализму» и «Родословная абсолютистского государства») — изданные в 1974 году, в русском переводе они появились только в конце прошлого десятилетия. Теперь же мы имеем возможность прочесть практически свежего Андерсона: его книга о гегемонии, в оригинале озаглавленная «The H-Word: The Peripeteia of Hegemony», вышла в лондонском издательстве Verso всего год назад.
Столь оперативное реагирование Издательства института Гайдара, вероятно, связано с тем, что сам термин гегемония в последние годы, прошедшие под знаком конфронтации с Западом, все чаще употребляется в российском политикуме. «Россия, Путин и гегемония» — так называлась статья Александра Дугина, опубликованная им еще в начале 2012 года, на старте предыдущего политического цикла, который в зависимости от угла зрения можно рассматривать то ли как время вызова, брошенного Россией гегемонии США, то ли как попытку вписаться в режим новой глобальной гегемонии, постепенно формирующийся под эгидой Китая. Впрочем, подробно на этом вопросе лучше остановиться позже — новая книга Перри Андерсона позволяет приблизиться к ответу на него.
«За более чем два тысячелетия термин „гегемония” не раз менял смысл и место пребывания, — констатирует Андерсон в заключительной части книги. — Если говорить о географии, „гегемония”, возникнув в античной Греции, посетила в разных обличьях парламентскую Германию, царистскую Россию, фашистскую Италию, Францию времен Антанты, Америку холодной войны, неолиберальную Англию, реставрированную монархию Испании, постколониальную Индию, феодальную Японию, революционный Китай, чтобы потом снова вернуться в Британию, уже отошедшую на вторые роли, в Германию, все более укрепляющуюся, и в США при однополярной системе. В политическом плане ее теоретиками в разные времена и в разных местах были либералы, консерваторы, социалисты, коммунисты, популисты, защитники реакции с одной стороны, герои революции — с другой».
В этом пассаже, наглядно иллюстрирующем название книги, набросан и ее план. Рассмотрение истории понятия «гегемония» Андерсон начинает с его появления у Геродота, Ксенофонта и Фукидида. Последний в анализе причин Пелопоннесской войны провел четкое разграничение между hēgemonia, то есть лидерством без принуждения, основанном на присоединении или согласии, и arkhē, владычеством, вызывающем покорность. Тем самым была заложена одна из главных традиций понимания гегемонии — как «мягкой» силы.
После Аристотеля, правда, сам этот термин надолго исчезает из политического словаря и вновь появляется лишь в Германии после наполеоновских войн в контексте объединения страны под эгидой Пруссии. Среди тех, кто спустя две с лишним тысячи лет извлек термин «гегемония» из забвения, были Иоганн Дройзен и Теодор Моммзен — немецкие историки античности и по совместительству активные сторонники объединения Германии. Правда, там, где в то время уже произошел пресловутый переход от романтизма к реализму, к новому термину отнеслись скептически. «Несомненно, Пруссией, заявляющей о своих правах, движет знаменательная претензия на руководящую роль, или, как говорят в этой стране профессоров, на „гегемонию” в Германском союзе», — иронично сообщала лондонская Times в 1860 году.
Вскоре после провозглашения Германской империи в 1871 году потребность в термине «гегемония» отпадает: «Пруссия сохранила свое преимущество в рамках империи, однако восхвалять его как гегемоническую власть, связывающую страну воедино, стало весьма сомнительным занятием. В официальном дискурсе преобладала, скорее, тема естественного единства немецкой нации». Но по ту сторону Ла Манша о гегемонических притязаниях Пруссии не забыли, и на рубеже XIX–ХХ веков английский политикум усваивает слово «гегемония» уже без всякой иронии. В январе 1907 года английский дипломат Айра Александр Кроу в своем Меморандуме о текущем состоянии взаимоотношений Британии с Францией и Германией признал, что Второй рейх «осознанно стремился к созданию немецкой гегемонии, сначала в Европе, а потом и в мире». С началом Первой мировой риторика Антанты резко обостряется. После 1871 года «Европы, строго говоря, больше не было. Возникла гегемония, которая в силу фатального закона всякой гегемонии постепенно становилась орудием тирании и порабощения», — пишет в 1915 году французская Revue des deux mondes. Однако и здесь гегемония по вполне очевидным причинам оказалась концептом ограниченного применения. «После Версаля, — пишет Андерсон, — „гегемония” из официального дискурса выветрилась: у победителей не было интереса применять этот термин к самим себе».
***
Свой неудобный и двусмысленный характер термин «гегемония» вновь продемонстрировал в России, где впервые, как полагает Андерсон, был артикулирован в 1900 году в переписке двух «легальных» марксистов — Павла Аксельрода и Петра Струве. «Я считаю, что в силу исторического положения нашего пролетариата русская демократия может приобрести гегемонию в борьбе с абсолютизмом», — эта фраза из письма Аксельрода лежит в основе той самой идиомы «класс-гегемон», которая в дальнейшем не раз иронически обыгрывалась. Например, у Ильфа и Петрова Остап Бендер констатирует, что на советского миллионера-одиночку «навалился класс гегемон», но ирония в данном случае заключается еще и в том, что к моменту написания «Золотого теленка» сама эта формулировка была списана в архив: «Не гегемония, а диктатура пролетариата, о которой говорил Маркс, — вот что определило новое советское государство. Как только оно было создано, традиционная формула исчезла из работ Ленина. События ее обогнали».
Но для европейских левых 1920-х годов, переживших крах надежд на победу социалистических движений в их странах, первоначальный смысл термина «гегемония» в интерпретации российских социал-демократов сохранял свою актуальность. Итальянский коммунист Антонио Грамши провозглашает стратегической целью именно гегемонию пролетариата, хотя и понимаемую весьма специфически — как привлечение большинства крестьянства к делу рабочего класса, представляемого компартией. Момент классового альянса здесь оказывается ключевым: аналогичным образом Грамши говорит о гегемонии классов-собственников — ориентированных на рынок землевладельцев и промышленников — в период итальянского Рисорджименто.
Так Грамши выходит на более общую идею гегемонии, которую развивает уже в заключении, когда пишет свои знаменитые «Тюремные тетради». Теперь под гегемонией понимается «согласие, которого правители добиваются от тех, кем правят, и в то же время применение принуждения с целью упрочить их правление». Реконструируя мысль Грамши, Андерсон отмечает, что понятие «гегемония» стало для него ключевым в объяснении того, как «эксплуататорский порядок смог добиться морального согласия подвластных на господство, им установленное. Такое идеологическое господство должно предполагать систему описаний мира и преобладающих в них ценностей, которые в значительной мере усваиваются теми, кто подчинен этой системе».
В таком виде теория гегемонии, разумеется, не оказалась востребованной ни итальянской компартией после Второй мировой, ни ортодоксальным марксизмом-ленинизмом советского образца, хотя в Италии Антонио Грамши, чья судьба стала воплощением бесчеловечности фашистского режима Муссолини, стал иконой компартии, а в СССР, где его работы издавались с большими купюрами, был внесен в пантеон «пламенных революционеров» и «замечательных людей» (книги о нем вышли в соответствующих сериях). В результате к концу 1980-х годов число вышедших в Италии работ о Грамши достигло примерно четырех тысяч, но они по большей части, признает Андерсон, были комментаторскими, а не творческим развитием идей. А когда итальянская компартия развалилась, наследие Грамши попало в руки радикальных ревизионистов, причем вышедших из рядов самих же коммунистов. Один из функционеров Института Грамши заявил, например, что автор «Тюремных тетрадей» явно порвал с коммунизмом и стал в тюрьме либеральным демократом, а другой и вовсе договорился до того, что главной надеждой Грамши было восстановление взаимозависимости мировой экономики под влиянием США.
Тем не менее еще до распада СССР и кризиса мирового левого движения идеи Грамши пустили корни в англо-американском мире, где родилась одна из наиболее авторитетных на сегодня концепций гегемонии, представленная в работах Джованни Арриги (без итальянцев и здесь, как видим, не обошлось) и Иммануила Валлерстайна. У Арриги, родившегося в год, когда умер Грамши, два направления мысли о гегемонии, которые ранее всегда оставались разделенными — о властном отношении между классами и между государствами, — впервые устойчиво соединились.
В основной книге Арриги «Долгий двадцатый век» (которую давно следовало бы переиздать на русском), как и у Грамши, гегемония объединяет силу с согласием, но при этом основной упор сделан не на идеологии, а на экономике. На международном уровне условием гегемонии оказывается превосходящая модель организации производства и потребления, стимулирующая не только соответствие идеалам и ценностям гегемона, но и повсеместную имитацию его как образца в других странах. Поэтому гегемония определяет предсказуемые правила для международной системы и защищает ее от общих угроз, оказываясь противоположностью простому эксплуататорскому господству, при котором сильное государство добивается повиновения или дани от других за счет силы и не предоставляя им компенсирующих выгод. Держава-гегемон, уточняет Валлерстайн в «Мир-системе Модерна», «способна навязывать собственный набор правил межгосударственной системе и тем самым создавать такой мировой политический порядок, который она считает разумным».
Эта теоретическая конструкция разворачивается у классиков мир-системного анализа в виде сменяющих друг друга циклов гегемонии начиная с XV века — итальянского, голландского, британского и американского, причем переходы от одного цикла к другому маркируются «большими тридцатилетними войнами». Валлерстайн также подробно анализирует механизм достижения и утраты гегемонии в рамках каждого цикла: сначала гегемония приобретается (и, соответственно, утрачивается) в производстве, затем — в коммерции и, наконец, в финансовой сфере.
Такой подход к гегемонии формулирует очевидную эмпирическую проблему, которая будет рано или поздно решена самой историей. Первые симптомы конца гегемонии США можно усмотреть во Вьетнамской войне — как подчеркивают теоретики мир-системного анализа, сама идея гегемонии исключает применение гегемоном силы, а если это происходит — значит мы имеем дело с «сигнальным кризисом», если воспользоваться терминологией Арриги. В 2011 году США впервые уступили Китаю первенство в доле мирового производства — 18% против 19,8%. По итогам 2012 года Китай вышел на первое место в мировой торговле с оборотом 3,87 трлн долларов, а еще в 2009 году стал крупнейшим мировым экспортером. Наконец, в финансовой сфере гегемония доллара сохраняется, но другие валюты (прежде всего евро и юань) все больше заявляют о себе. Наконец, «терминальный кризис» 11 сентября 2011 года можно рассматривать как начало очередной «большой тридцатилетней войны», исход которой, впрочем, не предрешен — в том смысле, что пока непонятно, придет ли на смену гегемонии США гегемония Китая или же будущий мир действительно станет многополярным и обойдется без единого гегемона. Не вполне понятна и судьба капитализма, природа которого как раз и раскрывается в сменяющихся циклах гегемонии (они же циклы накопления капитала).
В последней работе Джованни Арриги «Адам Смит в Пекине» высказывается осторожная надежда на то, что в новом мире все же может быть меньше неравенства и диспропорций, хотя выводы Андерсона более пессимистичны. В самом конце книги о гегемонии он цитирует греческого историка Диодора Сицилийского: «Те, кто желает достичь гегемонии, приобретают ее смелостью и умом, приращивают умеренностью и благодеяниями и поддерживают страхом и приводящим в оцепенение устрашением (phobos kai kataplēxis)». «Последний термин может выступать окончательным словом гегемонии, по крайней мере этой [американской]. Во имя войны с терроризмом, войны как террора, без границ и конца: kataplēxis, куда ни глянь», — так завершает Андерсон свою книгу.
***
Однако еще остается Китай. Не пытаясь прямо ответить на вопросы о его будущей роли, поднятые Арриги и Валлерстайном, Андерсон обращается к перипетиям гегемонии на китайском материале объемом в два с половиной тысячелетия. Эта глава его книги, пожалуй, самая захватывающая — в том смысле, что значительная часть ее материала прежде была известна разве что серьезным китаистам.
В европейской традиции переводов китайских текстов термином, соответствующим гегемону, является ба — предводитель, в противоположность вану — царю. Уже систематизатор конфуцианства Мэн-цзы, живший в эпоху Воюющих царств, категорично именует ба проклятием, сопряженным с обманом и насилием, в то время как принципами вана были человеколюбие и благородство. Это противопоставление в XII веке становится одним из ключевых постулатов у крупнейшего неоконфуцианца Чжу Си, который канонизировал «Избранные места» Мэн-цзы как одну из четырех книг, на которых будет основана экзаменационная система для китайских чиновников. После этого, отмечает Андерсон, «никаких двусмысленностей оставаться уже не могло. Ба стало синонимом эгоизма и насилия, вандао и бадао [путь вана и путь ба] — полярной противоположностью добра и зла, причем их коннотации проникли и в бытовой язык, в котором ба стало общеупотребимым обозначением нахала».
Словом, неудивительно, что «как только Китай стал жертвой западного империализма, этот термин тут же приклеился к западным хищникам». В 1946 году Мао в интервью американской левой журналистке Анне Луиз Стронг обличал экспансионистскую политику США, стремящихся опоясать мир своими базами, необходимыми для заявки на глобальную гегемонию (бакан). Но после того, как Мао вступил в конфликт с Хрущевым, этот термин использовался уже применительно к СССР. Когда КНР в конце 1971 года получила место в ООН, в первом обращении ее представителя к Генеральной Ассамблее превозносилось «все большее число средних и малых стран», которые объединялись против «гегемонии и силовой политики той или другой из сверхдержав». «Никогда не стремиться к гегемонии», — заявляет Мао в 1973 году.
Такой подход к гегемонии вновь оказался невечным. «В атмосфере реставрации, установившейся в интеллектуальных кругах в 1990-е, когда распространение получила ностальгия по конструктивному монархизму Цин или Юаня Шикая, вандао теперь мог выйти на сцену, вернувшись в качестве высочайшего политического идеала, как „истинное царство”. С другой стороны, бадао был релятивизирован. Надежным ориентиром по современным временам должна была стать не жесткая дихотомия Мэн-цзы, а трихотомия Сунь-цзы. Гегемония ниже истинного царства, однако лучше цяньдао как просто силы, а потому она разделяет некоторые положительные качества с царством, ценимым Сунь-цзы. Оба требовали надежной основы в виде материальной — экономической и военной — силы».
Ключевым китайским теоретиком гегемонии в таком понимании выступает Ян Сютон, защитивший докторскую диссертацию в Беркли и ныне возглавляющий Институт современных международных отношений в Университете Цинхуа. Признавая, что Америка все еще обладает военной и экономической бакан над другими большими и малыми странами, Ян полагает, что Китаю еще предстоит сравняться с ней в материальной силе, но при этом Китай должен стремиться к моральному лидерству. В одной из последних работ он выражает надежду, что Китай станет «новым типом гегемона», который преумножит число своих друзей благодаря гуманному поведению и более высоким этическим стандартам.
Так китайский политолог, в сущности, достраивает конструкцию мир-системных теоретиков, дополняя описанные ими экономические составляющие гегемонии еще одним — идеологическим. Но здесь Китаю предстоит доказать миру, что его сегодняшний строй — это не очередной извод неолиберализма, готовый со временем перехватить инициативу у США в рамках очередного цикла гегемонии/накопления. Очевидно, что понимание этого присутствует у нынешнего председателя КНР Си Цзиньпина, заявившего на прошлогоднем XIX съезде КПК, что ключевой дилеммой текущего момента является «противоречие между постоянно растущими потребностями народа в прекрасной жизни и неравномерностью и неполнотой развития». Однако идеям Яна Сютона в пленарном докладе товарища Си тоже нашлось достойное место: по словам Си, Китай уже привнес китайскую мудрость и китайский вариант для решения проблем человечества.
Здесь наконец стоит вернуться в сегодняшнюю Россию, которая в книге Перри Андерсона осталась практически без внимания (хотя в 2006 году он выступал в Москве по приглашению Института общественного проектирования с лекцией под названием «После гегемонии») — но это не означает, что мы остаемся в стороне от перипетий гегемонии. Как заметил Глеб Павловский в своей реплике после той лекции Андерсона, во второй половине 1990-х годов в Кремле слово «гегемония» было одним из наиболее употребительных: борьба за гегемонию, борьба за доминирование. Но относилось это прежде всего к внутриполитическим обстоятельствам в связи с необходимостью утверждения преимущественной силы, основанной на консенсусе, на интегрировании разнородных ценностей. «Можно сказать, что у власти у нас сегодня находятся правые грамшианцы. Это, безусловно, Путин, это, безусловно, школа гегемонии», — сказал тогда Павловский. Замечание о правых грамшианцах выглядит как нельзя более точным — знаменитый фильм «Леопард» Лукино Висконти, в котором события Рисорджименто изображены с явным грамшианским привкусом, в сегодняшней России смотрится на удивление злободневно.
Но в публичной риторике властей термин «гегемония» был направлен почти исключительно вовне. В одном из самых ранних международных выступлений в качестве президента России, в сентябре 2000 года, на заседании Генассамблеи ООН Владимир Путин уже в первых же фразах заявил, что «сам факт существования этой организации был гарантией от произвола, гегемонии и диктата». «Любое стремление к гегемонии наносит вред не только объектам этой гегемонии, но и тем, кто берет на себя такую роль», — заявил он уже через несколько дней в интервью французским телеканалам. «Говорить о какой‑то гегемонии — это значит сразу выстраивать какую‑то систему конфронтации с кем‑то. Мы говорим о многополярности мира», — из выступления на пресс-конференции с Нурсултаном Назарбаевым в 2002 году. И, наконец, с большим перерывом, в выступлении на пленарном заседании Петербургского международного экономического форума 2013 года: «Россия не претендует на какую‑то гегемонию, не претендует на какой‑то эфемерный статус сверхдержавы, мы никому не навязываем своих стандартов и моделей поведения или развития».
Результат последних президентских выборов, безусловно, дает основания для рассуждений о том, что два обозначенных вектора гегемонии в России совпали. Но это, разумеется, не значит, что понятие гегемонии в российской рецепции будет оставаться неизменным — такова уж его судьба, как показывает книга Перри Андерсона. Вопрос лишь в том, какая очередная перипетия гегемонии станет стимулом для ее нового восприятия в России.