В издательстве «НЛО» вышло монументальное исследование русско-израильского историка Игала Халфина, в котором на материале автобиографических заметок и бесчисленных протоколов «товарищеских судов», заседаний «комиссий по чистке» и тому подобных сеансов «революционной критики» автор реконструирует политические воззрения и социальную жизнь советского студенчества эпохи НЭПа. По просьбе «Горького» эту книгу прочитал Роман Королев и узнал, кто вреднее с точки зрения революции — картежник и взяточник или развратник и пьяница, почему онанизм является симптомом революционного упадничества и что общего у обсуждения идей Александра Богданова с черной мессой.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Игал Халфин. Автобиография большевизма. Между спасением и падением. М.: Новое литературное обозрение, 2023. Содержание. Фрагмент

Мишель Фуко называл христианскую практику исповеди одной из ключевых для формирования современной западной цивилизации с ее представлением об индивиде. «И самая безоружная нежность, и самые кровавые проявления власти равно нуждаются в исповеди. Человек на Западе стал признающимся животным», — писал Фуко в «Воле к знанию». Профессор исторического факультета Тель-Авивского университета Игал Халфин, специализирующийся на раннесоветской истории, использовал фуколдианский инструментарий для анализа того, что сегодня назвали бы «большевистским автофикшном» — многочисленных автобиографических свидетельств, оставленных приверженцами Коммунистической партии (преимущественно из студенческой среды) в период двадцатых годов.

«Большевизм дал толчок развитию автобиографического жанра. До 1917 года написание автобиографий было прерогативой достаточно узкого круга литераторов, подражавших западному стилю. Личный дневник и даже воспоминания существовали вне государства, воспринимались как приватный жанр. Новшество советского времени заключалось не только в содержании автобиографий, но и в том, что они были востребованы партией», — говорит Халфин в предисловии к своей книге.

«Автобиография большевизма» распадается на три большие части. Первая из них (к которой в наибольшей мере применимо определение «автобиография большевизма» в собственном смысле слова) посвящена анализу кратких биографических очерков, которые предлагалось написать студентам, желавшим вступить в Компартию. В них необходимо было затронуть социальное происхождение автора, его деятельность во время революции и Гражданской войны и формирование большевистского мировоззрения. Вплоть до Х съезда РКП (б), состоявшегося в марте 1921 года, вхождение в Компартию было почти свободным, однако наплыв «социально чуждых» элементов, связанный с убедительной победой красных в Гражданской войне, убедил ее руководство возвести «рогатки» на этом пути.

Создание автобиографии представляло собой довольно рискованную игру, в которой от рассказчика требовалось выстроить события собственной жизни в связный нарратив с тем, чтобы продемонстрировать формирование своего «я» как революционера. Обращение в большевика являлось для автобиографии центральным элементом; в отношении него использовались такие словосочетания, как «душевный перелом» или «мировоззренческий поворот», и слова «переход» или «перековка».

Особенно сложной эта игра становилась для представителей «непролетарских» социальных групп. С одной стороны, коммунистическая идеология утверждала, что любой индивид может измениться и выковать себя заново (так что даже человек с записью «морской офицер старой армии» в графе партбилета «профессия» иной раз мог пережить партийные чистки начала двадцатых годов). С другой стороны, в основной своей массе интеллигенция безусловно воспринималась как враг, а крестьянство — как несознательное и зараженное «кулацкой» идеологией. Кандидатам из этих социальных слоев приходилось изворачиваться с тем, чтобы затушевать свое происхождение, скрыть реальный достаток родителей и представить себя в качестве «труженика», с малых лет вынужденного в тяжкой борьбе зарабатывать себе на жизнь.

Еще сложнее дело обстояло в случае выходцев из других революционных партий или движений: Бунда, эсеров, меньшевиков и анархистов. Если обывательское, мещанское прошлое кандидата еще можно было списать на его политическую безграмотность, то союз с другими партиями воспринимался как предательство: услышав коммунистическую «благую весть», человек осознанно отверг ее и встал на путь «соглашательства». Автору автобиографии приходилось трактовать свои прежние воззрения как «идеологическую распутицу», из которой ему, приложив усилия, удалось выбраться.

Соперники большевиков по революционному движению отличались от них, с точки зрения последних, даже не столько своей доктриной, сколько характером и структурой личности: меньшевики считались «мягкотелыми», анархисты — «неуправляемыми». Троцкий писал, что при достаточно наметанном взгляде можно было с небольшим процентом ошибок научиться различать большевиков и меньшевиков уже по внешности. В то же время, если в случае меньшевиков их гнилое контрреволюционное нутро было заметно уже по интеллигентской наружности, то у отдельных анархистов их «пролетарская физиономия» свидетельствовала в пользу большевистского характера, перешивающего «несознательное» прошлое. «Если человек говорил: „Мне важней всего свобода“, — и все время критиковал начальство, его признавали за анархиста. А вот если человек имел партбилет анархистской партии, но был суров, выдержан и расстреливал мешочников в 1919 году в Могилеве, потому что они душили Петроград, то он в общем-то не такой уж был и анархист», — замечает Халфин.

Разбирая десятки автобиографических нарративов бывших участников Гражданской войны, Халфин демонстрирует, как их создателям удавалось ловко лавировать между доказательством своего пролетарского происхождения и демонстрацией затмившего их разум тумана «несознательности», не позволившего вплоть до двадцатых годов написать заявление о приеме в партию или — еще того хуже — толкнувшего в объятия противников большевизма.

Во второй части Халфин переходит на вспышки внутрипартийной борьбы, имевшие место в первой половине двадцатых годов: дискуссии о переходе к НЭПу, «демократическом централизме» и допустимости внутрипартийной демократии; добивание «рабочей оппозиции»; «литературную дискуссию», развернувшуюся после публикации статьи «Уроки Октября» Троцкого.

В период партийных дискуссий ленинского времени понятие «оппозиция» практически не употребляется, а в большем ходу пребывают термины «течения», «оттенки», «группы». На Х съезде выяснилось, что партия может иметь дело не только с «группами», но и с «уклонами» и даже таким совершенно недопустимым явлением, как «фракция». Применяя микроисторический подход, Халфин анализирует внутрипартийные дискуссии той поры на материале протоколов партсобраний студентов Коммунистического университета имени Зиновьева, занятого подготовкой партийных кадров.

В частности, он останавливается на том, как еще при жизни Ленина большевистское руководство оказалось напугано формированием чрезвычайно малочисленной оппозиционной фракции «Рабочая группа», выступившей против введения НЭПа и близкой к идеям экономиста Александра Богданова. «Богданов рассылал агитаторов по ячейкам, штудировался сакральный текст — „Тектология“. Его адепты искали сторонников, запирались в комнате для чтения Богданова в Детском Селе и ходили в „Асторию“ заниматься его учением — все это подпадало под определение черной мессы», — то есть сознательной профанации и отзеркаливания большевистского учения.

В третьей части книги в фокусе внимания Халфина оказываются два художественных произведения: роман «Собачий переулок» Льва Гумилевского и повесть «Луна с правой стороны» Сергея Малашкина. Оба произведения затрагивали тему политического упадка коммунистов в эпоху НЭПа и последовавшего за ним морального разложения студенчества; оба автора делали своими героями «развратных студентов, помешанных на идее свободной любви». Поскольку автобиографические документы большевиков, как правило, все же не затрагивали материи столь щекотливой, как их сексуальная жизнь, Халфин счел уместным сменить в последней главе ракурс с документальных источников на художественную литературу. На материале текстов Гумилевского и Малашкина Халфин разворачивает подробный анализ большевистской сексологии и представлений о том, как в социалистическом обществе должна быть организована сексуальная жизнь партийцев: от движения «Долой стыд!» до борьбы государственного здравоохранения с тягой молодежи к мастурбации (последняя глава целиком посвящена социальному восприятию онанизма).

Моральное падение студентов-коммунистов объяснялось не столько их виной, сколько процессом вырождения, свойственным для работников умственного труда. «Лишенный четких мыслей, весь в руках неодолимых сил, коммунист начала — середины 1920-х годов мог не претендовать на политическую ответственность. Он был как ребенок, его надо было воспитывать. Или же, как больного, его надо было лечить. <...> Пока в стране бушевала мелкобуржуазная стихия, он мог быть жертвой обстоятельств. Похоть и экономический интерес, сопряженные с НЭПом, шли рука об руку — не будем забывать, что тело являлось метафорой капитализма, чего-то низменного, животного», — пишет Халфин.

Ткань повествования Халфина соткана из сотен историй, каждую из которых при желании можно было бы развернуть в полноценный сюжет трагического, комического или героического жанров. Вот полная драматических перипетий биография сына сибирского хлебороба из немцев Петра Левена, учившегося в аспирантуре Ленинградского института красной профессуры. Стремясь отмежеваться от старорежимной и набожной семьи, Левен доказывал, что его интеллектуальное становление происходило в непримиримой борьбе с религией, и по всему своему району он сделался известным как «антихрист». Однако самым впечатляющим пятном на его биографии было даже не происхождение, а служба в Белой армии на финальном этапе Гражданской войны. Когда Сибирь оказалась под властью Колчака, Левен в 1919 году оказался мобилизован в его армию. Комбинируя в своем повествовании реалистический стиль, героику и сарказм в отношении белого командования, аспирант живописал ужасы Гражданской войны, с которыми ему довелось столкнуться: «По всей дороге валялись неубранными трупы замерзших, умерших от голода и от тифа. На станциях трупы лежали сложенными в штабелях как дрова». Описывать себя как совершенно бессознательного субъекта было чревато возможностью оказаться заподозренным в дремучем клерикализме, обусловленном происхождением; для сознательного же коммуниста нахождение в Белой армии (пусть даже недобровольное) было необъяснимым. Левен таким образом выбрал срединный путь и настаивал на том, что только в колчаковской армии произошла его политизация. В его случае все закончилось хорошо, и аспирант Института красной профессуры со временем сделался преподавателем.

Вот, например, сопоставление характеров, на материале которого условный Аверченко наверняка сработал бы неплохой фельетон. В Ленинградском коммунистическом университете имени Г. Е. Зиновьева учились студенты Брыкин и Чхетиане. Брыкин женился на дочери купца, венчавшись с ней в церкви и там же (в 1923 году!) крестив ребенка. Жена — «мещанка в полном смысле слова» — держала Брыкина под каблуком, однако это не помешало тому быть привлеченным к ответственности за взяточничество, растрату и картежничество. В свою очередь, Чхетиане устраивал в институтском общежитии пьянки, приводил туда же девиц и скрывал от своей сожительницы венерическую болезнь. Оба они предстали перед контрольной комиссией, и надзорный орган постановил Чхетиане из университета исключить, а в случае Брыкина ограничиться «порицанием с предупреждением», хотя о том, чье поведение принесло социалистическому строительству больше вреда, можно еще поспорить.

Примечательная история ректора Смоленского Политеха Василия Ивановича Раздобреева, вполне вероятно, вызовет в памяти читателя незабвенные «Письма Мартину Алексеевичу». Будучи стопроцентным интеллигентом по своему происхождению, Раздобреев задолго до революции получил инженерное образование за границей, однако сразу же после Октября встал на сторону большевиков и к концу Гражданской войны занимал пост ректора института. Комиссия по чистке выпытывала у Раздобреева, почему тот так долго колебался со вступлением в партию, если, по собственному признанию, еще в период жизни за границей читал Маркса, Энгельса и других социалистов. Раздобреев парировал это тем, что его политическое сознание в 1905 году оставалось смутным, а погружение в марксизм еще не означало знакомства с большевизмом.

Студенты обвиняли Раздобреева в вопиющем барстве. Так, он использовал служебный автомобиль для личных надобностей, катался за государственный счет в Москву вместе с женой, сестрой и личным секретарем, «подхалимом Агафоновым», огородил на институтской ферме проволочным заграждением павильон, где проживал как на даче, и оборудовал там дамскую купальню: «автора доноса возмущала купальня, конечно, не потому, что советские гражданки получили возможность помыться, а скорее он давал понять, что ректор устроил себе гарем из работниц института». Несмотря на формально выстроенную правильно и обеспеченную доказательной базой линию защиты, в ответах Раздобреева нет-нет да проскальзывало «презрение к распоясавшейся черни». Ректор Политеха демонстрировал отсутствие классового чутья и свою чуждость Коммунистической партии. «Пытаясь отгородиться от коллектива забором из бумажек и постановлений на съезде, не соглашаясь признать хоть какие-то ошибки, он лишь подтверждал, что в партии он чужой», — пишет Халфин. Тем не менее Раздобреев оставался ценным работником, и подавляющим большинством голосов прения по его кандидатуре были прекращены: «ответчику необходимо было время и какие-то промежуточные ступени для приобщения к идеям социализма».

Халфин разделяет характерную для западной советологии идею, что большевизм являлся квазирелигиозным учением, перенявшим у христианства основные черты догматики, а главное — его эсхатологизм. Так грехопадение в марксистском дискурсе превратилось в возникновение частной собственности, верующие — в товарищей, рай — в бесклассовое общество, а место коллективного мессии занял пролетариат. Автобиографии играли роль непрерывной работы над душой, коммунистической герменевтики, призванной обнаружить в субъекте нечто сокрытое от него самого. Работа эта была как внутренней — в формате ведения дневника, фиксирующего провалы и достижения на пути трансформации своего «я» в идеального строителя коммунизма; так и внешней — в формате бесконечных партийных собраний, товарищеских судов и чисток, призванных отделить настоящих революционеров от тех, кто только выдает себя за таковых. Инакомыслие в такой оптике «воспринималось как серьезный недуг, если не сознательный бунт против генеральной линии партии».

Описав то, как оппозиционность конструировалась как диагноз официозным дискурсом, Халфин переходит на идеологический аппарат, созданный для борьбы с ней. Еще в начале двадцатых дисциплинирующие меры воздействия на «отступников» были сравнительно мягкими — в качестве одной из таковых могла применяться бессрочная «командировка» на завод для занятий «оздоровительным» физическим трудом. Постепенно, однако, партия осознавала себя как единый организм, пораженный при этом недугом. «Отсюда принципиальная роль диагностики, которой посвящены последние главы этой книги. Автобиографии нужно было читать и перечитывать, искать в них исток недомогания коммуниста, диагностировать и лечить», — указывает Халфин.

Вероятно, не все читатели согласятся с представлением автора о большевизме как о религиозном проекте. Еще более очевидным представляется то, что, прямо скажем, далеко не каждый читатель в принципе окажется способным продраться сквозь этот невероятно масштабный (в книге почти 850 страниц) и подробный анализ большевистской бюрократии и саморефлексии. Те же, кому книга окажется по плечу, будут вознаграждены монументальным исследованием на вечно актуальную тему: как идеология пожирает собственных носителей.