Леонид Липавский — писатель, философ и сотоварищ Хармса, Введенского и Олейникова, до сих пор гораздо менее известный, чем именитые обэриуты. В честь очередного переиздания основных теоретических работ Липавского Ксения Грициенко рассказывает о его ключевых идеях.

Леонид Липавский. Исследование ужаса. Екатеринбург: ΕΣΧΑΤΟΝ, 2021

Леонид Липавский — теоретик группы чинарей, ближайший друг Даниила Хармса и известных обэриутов — по-прежнему остается маргинальным и периферийным автором, несмотря на усилия исследователей и издательства Ad Marginem, которое опубликовало корпус его текстов в 2005 году. И если при жизни Липавского его произведения для детей издавались внушительными тиражами, то предпоследнему сборнику хватило трех тысяч экземпляров (и те расходились очень долго). В 2021 году новую попытку предприняло камерное издательство «Эсхатон»: его издание похоже на сокращенную версию предыдущего, от обширного сборника осталось всего три эссе — «Исследование ужаса», «О телесном сочетании» и «Разговоры» чинарей, записанные непосредственно Липавским, а также было добавлено небольшое издательское послесловие, облеченное в форму кратких философских фрагментов (подражание чинарям).

Выборка напоминает связку Танатоса, Эроса и Логоса: первый теоретический текст категоризирует виды ужаса, второй концептуализирует симпатию и интимное тяготение, третий представляет собой хрестоматийный конспект разговоров чинарей, созданный в 1933—1934 годах. В целом логическая последовательность текстов не портит картину, а три эти сочинения вполне репрезентативны для понимания идей Леонида Липавского, не хватает разве что его «Теории слов» — самостоятельной лингвистической теории, которую можно использовать как ключ к любой работе автора.

Леонид Липавский (1904—1941) со школьных лет тяготел к философии и сочинительству, а уже в шестнадцать лет опубликовал первое произведение, «Диалогическую поэму», примерив на себя амплуа молодого поэта. Большим поэтом Липавский так и не стал, но поэтическое в собственные тексты все-таки привнес: выбранная еще в юношеском произведении платоновская форма сохранялась почти в каждом его сочинении, а язык не утратил метафоричности и витиеватости. Например, в «Исследовании ужаса» рисуется такая картина мира:

«Жизнь предстает в виде следующей картины. Полужидкая неорганическая масса, в которой происходит брожение, намечаются и исчезают натяжения, узлы сил. Она вздымается пузырями, которые, приспосабливаясь, меняют свою форму, вытягиваются, расщепляются на множество шевелящихся беспорядочно нитей, на целые цепочки пузырей. Все они растут, перетягиваются, отрываются, и эти оторванные части продолжают как ни в чем ни бывало свои движения и вновь вытягиваются и растут».

Обэриутская форма — форма полилога, а интеллектуальная жизнь чинарей мимикрировала под античность: из устных бесед рождались трактаты, эссе и смутно оформленные концепции — по сути это сократовский философский метод. Липавский подражает то классическому спору, то, как он сам это формулирует, «застольной беседе о высоких вещах». Полилог чинарей почти не покидает область метафизического и избегает насущного, например, политики, хотя такая самоцензура носит скорее вынужденный характер. «Исследование ужаса» тоже сначала притворяется привольным разговором безымянных собеседников и только потом перетекает в нужную Липавскому форму — то ли поэтического, то ли философского, то ли литературного исследования. Но и дальше эссе следует законам диалога, рассуждение то и дело строится по модели «вопрос — ответ»:

«Ребенок плачет от испуга, увидев колеблющееся на блюде желе. Его испугало подрагивание этой, точно живой, аморфной и вместе с тем упругой массы. Почему? Потому ли, что он счел ее живой? Но множество иных, подчас опасных действительно, живых существ не вызывает в нем страха. Потому ли, что жизненность здесь обманчива? Но если бы желе на самом деле было живым, оно было бы никак не менее страшным».

И если о «Разговорах» написано много, эссе «Исследование ужаса» и «О телесном сочетании» хоть и являются концентратом мысли Липавского, занимают специалистов чуть меньше, и от противного они интересуют гораздо больше. Заглавный текст, занимающий неполные 30 страниц и от этого не теряющий занимательности, исследует формы и причины страха. Базовым природным страхом Липавскому видится «боязнь неконцентрированной жизни». Почему человека отторгает слизь, почему пугают сегментированные насекомые или расчлененные тела? Все дело в том, что они лишены целостности, а значит, не поддаются осмыслению. Ужас по Липавскому — это утрата (само)идентификации, целостности, структуры. Этот, казалось бы, философский тезис видится самым политизированным высказыванием Липавского — живущий в репрессивном режиме, именно его писатель делает источником первичного ужаса. Впрочем, Валерий Сажин, составитель оригинального сборника Ad Marginem, настаивает, что это впечатление ошибочно: Липавский вырезал себя из современности, и ни одно из его суждений нельзя соотнести с политикой, даже когда искушение настолько очевидно. В центре его интереса всегда формы жизни, и прозрачная сатира — далеко не свойственный этому автору метод.

В «Исследовании ужаса» Липавский, склонный постоянно каталогизировать и классифицировать реальное и выдуманное, в очередной раз проделывает эту работу — раскладывает по полочкам виды, типы и предметы, так или иначе сопряженные со страхом в его понимании. В список источников страха он включает десяток внешне отталкивающих живых существ (от осьминогов до сороконожек) и неприятных субстанций, так или иначе напоминающих слизь.

«Вещи этой консистенции замечательны тем, что одновременно и возбуждают отвращение, и сулят наслаждение. Эта двойственность есть и в том, что возбуждает половое чувство. Как будто всякое сильное наслаждение — в разрушении структуры».

Первый из главных страхов основан на консистенции, второй — лишенной цельности формы, третий же — страх перед движением. Человек неизбежно испытывает если не страх, то брезгливость по отношению к желеообразным и слизистым субстанциям, к паукам и осьминогам (и, кстати, согласно Липавскому — еще и к женской груди, отдаленно напоминающей пузырь), мечущемуся движению животных. При всем этом многообразии форм страх не собирательное имя, но собственное: из единого страха безличности произрастают другие частности.

Диана Хамис, проводя параллели между концепциями Липавского и Ника Ланда, отделяет страх от ужаса: страх — акселератор, ужас — парализатор. Различает ли в действительности Липавский страх и ужас или же эта дихотомия — продукт более поздней философии? Правдоподобнее вторая версия. Страх, ужас, боязнь семантически едины, более того — к ним добавляются еще и омерзение, и отвращение, и даже тоска.

Для концепции Липавского уместно и вполне примитивное трактование: столкновение с непознаваемым, неспособность соотнести видимое с реальностью рождают страх. Когда инструментарий эмпирического опыта не помогает осознать переживаемое, привычная картина мира рушится — и покой обращается беспокойством.

Очевидно, вдохновленный «Послеполуденным отдыхом фавна» Дебюсси, Липавский считает дневные часы особенно тревожными:

«Есть особый страх послеполуденных часов, когда яркость, тишина и зной приближаются к пределу, когда Пан играет на дудке, когда день достигает своего полного накала».

Но именно в самом спокойном времени всегда кроется страшное: ненужный звук, лишний запах, отклонение от действительности, а самое страшное — каталепсия времени, в которой Пан приравнивается к панике, а паника — к ужасу. К слову, у Липавского есть отдельный текст, посвященный категории времени: время в его понимании почти предвосхищает сингулярность Делеза.

Парадоксальным образом предельная цельность и обратная ей разобщенность объекта — проявления одного и того же явления, которое рождает одно и то же чувство. И послеполуденный ступор, как и всегда пугающая тьма, отражают одинаковый ужас — страх перед однообразием и монотонностью, которые разрушают индивидуальность.

«И тут, и там причина одна: страх перед не нашей, безличной жизнью. Сама темнота кажется живой. И если подумать, это не так уж нелепо. Что такое темнота? Это среда вокруг нас, которую мы днем видим расчлененной по практическим признакам на различные предметы разных цветов, а ночью — сплошной и черной. Она существует. А кто мне скажет, что значит существует, если это не значит живет?

Следовательно, страх темноты, это тот же страх перед оборотнем».

В. Сажин в предисловии к адмаргинемовскому изданию говорит о заметном влиянии психоанализа Фрейда на видение Липавского. Последний регулярно отсылает читателя к известным формулам: например, страх перед женскими ногами и самостоятельно существующими частями тела. При этом очевидном, пусть и не подтвержденном документально знакомстве Липавского с популярным в те годы фрейдизмом, он будто намеренно игнорирует психоаналитическую методику в «Разговорах», когда интерпретирует собственные сны. Однако концепция ужасного у Липавского — фактически развернутая иллюстрация к фрейдовскому unheimlich, «жуткому». Страх рождается именно тогда, когда реальность искажается, меняет привычные очертания и от того выходит за рамки привычного опыта.

Заканчивается эссе хичкоковским сюжетом — описанием чувства головокружения, которое как нельзя лучше иллюстрирует все вышеописанное:

«Поэтому головокружение чувствуется и при закрытых глазах. Наше удлиненное во все стороны тело, наши воображаемые, проецированные руки начинают как бы дрожать, слабеют и уже не могут крепко держать предметы; мир выскальзывает из них. Мир был зажат в кулак, но пальцы обессилели, и мир, прежде сжатый в твердый комок, пополз, потек, стал растекаться и терять определенность».

В свою очередь эссе «О телесном сочетании» — волевой заход Липавского на территорию эротического. Его не столько интересуют особенности физических взаимодействий, сколько все та же классификация: видов и типов привязанностей (amor как чувственная любовь и caritas как симпатия, в слиянии которых рождается страсть), их соотнесений и взаимосочетаемости, характеристик и задач. С помощью нехитрых иллюстраций и схем Липавский доказывает, что чувственная любовь делится на два «интервала» нежности и сладострастия, а симпатия — сочувствия и уважения, другие графики показывают, как в разных типах взаимоотношений распределяются основные чувства (те же нежность, сладострастие, сочувствие и уважение). За ними — несколько противоречий любви и десятки вытекающих из них следствий. И все же чувственная любовь кажется гораздо более простой, чем все схемы, и человеческие капризы сводятся к примитивным требованиям:

«Эта селективность безусловно относительная. Ее требования таковы: получить себе как любовницу или жену здоровую особь — с плотными и не слишком тощими ногами и грудями, с более или менее правильным изгибом тела и целыми передними зубами. Хочется еще, чтобы от нее не шел гнилой запах. Этого достаточно, чтобы возникло желание телесного сочетания».

Чувственная любовь по Липавскому, кстати, имеет общее и со страхом: он сравнивает ее с «рыбой с выкатившимися глазами и лопнувшим пузырем», а еще в «Исследовании ужаса» отмечались все признаки сопряженности ужасного и эротического — в конце концов, в список страхов входят и человеческие секреции, и обнаженное женское тело, и фрикционные движения. Что уж говорить о завязанных на сексуальности кошмарах:

«В человеческом опыте самым напряженным, безобъектным сладострастием будет то, которое испытывается иногда в эротических кошмарах. При нем хотя и имеются воображаемые фигуры, но они играют несущественную роль, дело не в них. Дело в той окраске сна, сладострастной духоте, как бы атмосферической эротике, которая составляет его содержание и потрясает все тело».

В конечном счете примерно тем же очевидным выводом, закольцовывающим философию Липавского, оканчивается и издательское послесловие «Мистика материи», и вся книга:

«Одним словом, без ужаса не было бы любви. Ее и не стало».