Екатерина Андреева — искусствовед, арт-критик, автор книг о современном искусстве, среди которых «Всё и Ничто. Символические фигуры в искусстве второй половины ХХ века» и «Постмодернизм. Искусство второй половины XX — начала XXI века». Мы обсудили с Андреевой ее читательскую биографию: поговорили о закапывании Набокова в песок, духовных плевках в пионеров и перечитывании Пушкина.

«Папа был решительно настроен против некоторых книг — „Незнайку” я так и не прочитала»

Моим детским чтением руководил отец, Юрий Викторович Андреев, историк Древней Греции. Сначала это были не книги, а его рассказы, которые я слушала во время наших прогулок. Когда я приставала к нему с просьбой рассказать сказку, он всегда начинал намеренно неприятным голосом: «Жила-была девочка, звали ее Красная Шапочка». — «Нет, рассказывай по-настоящему», — возражала я, и тогда уже он начинал своим обычным голосом пересказывать «Илиаду» и «Одиссею», как рассказывают кинофильмы. Отцу также очень нравилась английская литература за чувство юмора, и моими первыми книжками были «Посмертные записки Пиквикского клуба», «Домби и сын» Диккенса, сказки Киплинга.

Важно, что это были издания с очень хорошими иллюстрациями, поэтому я всегда воспринимаю книгу как произведение пластического искусства, как и библиотеку. Моя мама до сих пор работает в античной библиотеке Эрмитажа, которую создавала в 1960-е годы. Ей было важно, чтобы внутреннее пространство библиотеки было таким же прекрасным, как и весь музей. Я очень хорошо помню один из первых моих визитов к маме на работу, когда меня встретил Олег Яковлевич Неверов (он издал знаменитый двухтомник, посвященный эрмитажным инталиям и камеям). Мама куда-то отлучилась, а он вынул с нижней полки шкафа огромную книгу, и мы устроились на полу, чтобы ее как следует рассмотреть. Там были фотографии античных скульптур. Олег Яковлевич сказал: «Давай-ка нарисуем этих дяденек». Путь к маме вел через залы Эрмитажа: двадцатиколонный зал, римскую скульптуру, черноморские залы, зал ваз. Зал ваз настолько поражал своей красотой, что, когда в первом классе мы писали сочинение на тему «Кем я хочу стать», я написала, что хочу стать искусствоведом и изучать античные вазы. Впоследствии я никогда их не изучала, но восхищаюсь ими с растущей силой.

В годы моего детства была очень популярна серия «Мои первые книжки», там были Толстой, Пришвин, Бианки. Правда, после Диккенса рассказы для детей Льва Толстого и «Лесная газета» меня не очень увлекали. Моя подруга вспоминала, что мы с ней познакомились за год до школы, когда я шла в овощной магазин за молоком, неся с собой том Диккенса и бидончик.

С литературой в школе у меня в первую очередь связано переживание того, как искусство способно воздействовать на людей. Однажды в первом классе наша учительница читала «Муму», все 37 человек рыдали. Такого я больше нигде и никогда не видела.

Папа был решительно настроен против некоторых книг, которые нам рекомендовали в школе. Например, «Незнайку» я так и не прочитала. И когда мои друзья в более поздние годы эту книгу цитировали, я всегда радовалась, что в нее не заглядывала.

Из советских книг для школьников у нас была одна «фамильная», которую папе в 1946 году подарил его отец: «Как человек стал великаном» М. Ильина.

Если говорить о детских книгах, которые на меня повлияли, это был «Муми-тролль и комета» (я прочитала ее уже школьницей, и она произвела на меня сильное впечатление своей загадочностью, а еще именно там я впервые встретила героиню, на которую мне хотелось походить — фрекен Снорк: меня очень волновало выражение изменчивости ее натуры, то, как она меняет цвет в зависимости от своего эмоционального состояния). Потом «Черная курица, или подземные жители» Антония Погорельского (в 1990-е я переехала на Васильевский остров, место действия этой сказки, и, проходя от Андреевского собора к Неве, глядя на сохранившиеся дома, сразу вспоминаю Погорельского: мне кажется, что в этих домах до сих пор живут Алеша и Чернушка) Наконец, «Алиса в стране чудес» в переводе Заходера со стихами:

— В ранней юности, — старец промолвил в ответ, —
Я боялся раскинуть мозгами,
Но, узнав, что мозгов в голове моей нет,
Я спокойно стою вверх ногами.

«Мама закопала „Защиту Лужина” в песок лесозащитной борозды»

В школьной программе, конечно, присутствовали и Павлик Морозов, и Павка Корчагин, но у нас были замечательные учителя, которые не особенно грузили идеологией. Советского давления не было, хотя, конечно, самиздат с учениками не обсуждался.

В 1970–1980-е существовало разделение на «внутреннее» и «внешнее» чтение. У нас в доме, естественно, бывал самиздат, студенты моего отца издавали журнал «Метродор», где я году в 1976-м впервые прочитала Дмитрия Александровича Пригова, Елену Шварц. Именно тогда я стала понимать, что чтение может быть связано с риском. Позднее, в андроповские годы, мама спасала книги одной своей знакомой, выдержавшей шестичасовой допрос в Большом доме за хранение запрещенной литературы. Моя отчаянная смелая мама отвезла книги за город — там были «Защита Лужина», «Бодался теленок с дубом» и что-то еще — и закопала их в песок лесозащитной борозды в комаровско-репинском лесу. Когда я читала, например, в мемуарах Надежды Мандельштам о том, как стихи учили наизусть, чтобы их сохранить, чтение ощущалось не только как факт собственной жизни, но и как исторический момент — импульс преемственности. Ты чувствуешь вес слова в истории страны и в жизни многих других людей.

«Мы бежим с каким-то человеком, и я на бегу спрашиваю, есть ли у него „Исэ-моногатари”»

В СССР все было непредсказуемо. Например, мы поехали в археологическую экспедицию в Полоцк в 1979 году, и там я купила альбом Лабаса, о чем нельзя было и помыслить в Ленинграде. Если не было «агента», который добывал нужные издания, за интересными книгами надо было ехать в специальные места. У меня был друг, размножавший материалы о патриархе Тихоне и новомучениках. И вот однажды мы вместе поехали на черный книжный рынок в Ульянку на петергофской электричке. Высадились в пустом заснеженном поле. С платформы гусеницей шли люди, старательно делавшие вид, что они не имеют друг к другу никакого отношения. В конце тропы надо было перебраться через трубу в человеческий рост высотой, и уже за ней находился рынок — несколько десятков людей, продающих книги. Причем это были не запрещенные, а просто редкие малотиражные издания. Там я купила двухтомник Зощенко. Разумеется, бывали облавы. Вдруг все начинают суетиться, кто-то кричит: «Бегите, бегите!» И вот мы бежим с каким-то человеком, и я на бегу спрашиваю, есть ли у него «Исэ-моногатари». Он тоже на бегу ответил, что есть. Мы встретились на следующий день у памятника Ленину на Финляндском вокзале, и он продал мне вожделенную книгу. Это было издание из серии «Литпамятники», отнюдь не запрещенная литература, но купить его в ленинградских магазинах было невозможно.

Когда у меня появилась повышенная стипендия, я стала заходить к букинистам. Самое любимое место — на Литейном, почти возле Невского. Там я иногда могла купить что-то недорогое, например, письма Чаадаева или «Нездешние вечера» Кузмина. У моего отца был друг, который приносил ему букинистические издания домой. Это была не столько торговля, сколько обмен. В частности, благодаря этим обменам в середине 1970-х я впервые прочитала Вагинова. Помню, когда читала: «Ругнули современность. Духовно плюнули на проходивших пионеров», — чувствовала сильную близость эстетических взглядов сквозь время.

«Вельфлин — первый искусствовед, отпечатавшийся в моей памяти»

Искусствоведческую литературу я начала читать уже в университете. Первый курс прошел скорее в светской жизни, чем в учебе, потому что по программе была в основном всякая история партии, а собственно искусствоведение началось со второго курса. На первом курсе исключение составляли занятия искусством Древней Руси, которые вел Валентин Александрович Булкин. Мне вообще очень повезло с учителями: Юрий Михайлович Денисов преподавал архитектуру, а главным событием студенческой жизни стало, конечно, знакомство с Иваном Дмитриевичем Чечотом. Когда мы поступили, он был еще аспирантом. Вместе с Аллой Митрофановой, которая хотела писать у него курсовую работу, мы вызвали его в университетскую курилку «на разговор» и сообщили о нашем желании заниматься у него. Это была попытка создать Чечоту семинар, которая тогда не удалась, зато Иван Дмитриевич очень воодушевился и вместо искусства соцстран читал нам лекции о немецком романтизме, на что наша заведующая кафедрой Нина Николаевна Калитина благородно смотрела сквозь пальцы.

Иван Дмитриевич — гетеанец, и намного позднее, в 1990-е, он вел семинар, посвященный Миньоне [персонаж романа Иоганна Вольфганга Гете «Годы учения Вильгельма Мейстера» — прим. ред.]. В тот момент Чечот работал над кандидатской диссертацией о Генрихе Вельфлине. Вельфлин — первый искусствовед, отпечатавшийся в моей памяти. Он прекрасно рассказывает историю искусства, а самое главное — описывает произведения. Экфрасис — начальная стадия изучения произведения — всегда связана у него с тонкими наблюдениями. Иван Дмитриевич очень подробно вместе с нами рассматривал картины, а потом уже истолковывал. Наверное, именно это стало для меня профессиональным толчком. Параллельно я читала корифеев советского искусствознания, так называемую «дубовую серию»: Григория Стернина и Дмитрия Сарабьянова. Это замечательные ученые, но из чтения того времени мне больше запомнилась книга Евгении Кириченко о модерне — мне казалось, что она объективнее, проще, яснее. Вообще гораздо интереснее, чем вынужденные следить за собой советские искусствоведы, писали критики начала века. И я занялась семинарской работой о журналах «Аполлон» и «Старые годы», особенно сильное впечатление производили на меня тогда статьи Всеволода Дмитриева. Наше искусствоведение было бы гораздо круче, если бы Дмитриева не расстреляли в 1919 году белые во Пскове, куда он поехал спасать памятники с мандатом комиссара от Н. Н. Пунина, коллеги по «Аполлону».

«Чтение этих книг давало ощущение культурной нормальности»

Одну из курсовых я писала о Добужинском и с чувством счастья читала литературу художников «Мира искусства» — книжечку воспоминаний об Италии Добужинского, его мемуары. Чтение этих книг давало ощущение культурной нормальности, которого очень не хватало, ощущение открытого мира. «Европейскость» приходила из этих книг. В «нулевые» изданы были дневники Бенуа, переиздан дневник Сомова. Я вовсе не считаю, что советское издание было плохо сделано. Для меня это была важнейшая книга. Даже в тех местах, где Подкопаева и Свешникова переписывали Сомова, они все равно очень точно передавали то, что он хотел сказать.

Сейчас я как раз заканчиваю читать недавно опубликованный полностью дневник Сомова 1917–1923 годов. Он детально фиксирует быт времен Гражданской войны и военного коммунизма. У меня возникла неожиданная ассоциация с «Историей государства инков», в котором все было так же жестко распланировано и регламентировано. Например, если ты слепой — ты должен шелушить початки кукурузы, поскольку все должны работать. Если ты болел и вообще ничего не мог делать, ты должен в конце дня сдать полый стебель тростника, забитый вшами, снятыми с себя. Потому что человек должен быть занят делом, а не праздно валяться. Сомов пишет, что на рынках Петрограда в Гражданскую продавали за 100 рублей (символическую цену) коробочки с 10 заразными вшами. Молодой человек мог купить ее, чтобы заразиться и уклониться от призыва в Красную армию. Понятно, что жизнь, в которой вши начинают играть большую роль, становятся товаром и средством символического обмена, вывихнута настолько, что нет надежды, что она встанет обратно.

«С Тимуром Новиковым мы начали общаться в середине 1980-х, он тоже любил Вагинова»

В 1991 году я некоторое время жила в Нью-Йорке и занималась в библиотеке МоМА, где стала читать Розалинду Краусс, Артура Данто и других американских писателей об искусстве. О таких современных способах описания произведений нельзя было узнать в стенах университета. По пути в библиотеку я читала покетбук «The Philosophy of Andy Warhol (From A to B and Back Again)», где все, что казалось суперсложным, удивительным образом раскрывалось в одном предложении. Если бы не это чтение, я бы, наверное, не смогла свободно переключиться на изучение мирового искусства второй половины ХХ века.

А ведь начиная со времени перестройки появилась возможность заниматься настоящим современным искусством. Тогда, увидев панно Тимура Новикова на выставке в билдинге компании «Rigasmodes», я испытала совершенно незабываемый восторг от лицезрения свободного искусства своего поколения. С Тимуром Новиковым мы начали общаться в середине 1980-х, и вскоре возникло чувство братства: он тоже любил Вагинова и своего тогдашнего близкого друга Дениса Егельского называл внуком Кости Ротикова. В области чтения у Тимура бывали какие-то редкие, особенные увлечения. Уже ближе к концу жизни он получил в подарок от Юрия Минаевича Пирютко совершенно роскошную биографию Людвига Баварского, который стал очень важным культурным героем для Тимура в середине 1990-х, он тогда побывал в замках Людвига Баварского и узнал подробности его эстетических воззрений. В последние годы жизни Тимур полюбил Лескова: ему нравилось моделировать себя по образу старцев, особенно старика Селиванова, о котором я читала ему вслух, поскольку он ослеп.

Есть еще один герой, сближавший меня с Тимуром, — это Козьма Прутков: без него невозможно представить жизнь в России, а может быть, и жизнь вообще. Цитирование Пруткова было любимейшим занятием и самого Тимура, и его друзей.

Упомянутый Юрий Пирютко — друг Тимура (это Тимур его вдохновил на создание книги «Другой Петербург») и один из самых замечательных петербургских поэтов, стихи которого, к сожалению, мало кому известны. Олег Котельников, художник и поэт, товарищ Тимура с раннего школьного детства, издал несколько стихотворений Пирютко в сборнике «Нулевой кенотаф», посвященном памяти Новикова (петербургское издательство «ПИЗДАТ»).

С Олегом мы теперь часто обмениваемся книгами. От него — как от знатока литературы авангарда — мне перепадают редкие и любопытные публикации. Не так давно достался роман Ильи Зданевича «Восхищение», написанный, как предполагают, о Маяковском. Поразительная метафора российской предреволюционной жизни, загнивающе курортной, и того, как с этой жизнью разобралась революционно настроенная молодежь.

Еще один человек, о котором нельзя не сказать — Аркадий Трофимович Драгомощенко. Он оказал сильнейшее влияние на моих друзей и на меня тоже. В годы перестройки именно он первым привез в Ленинград книги модных французских философов и, главное, рассказы о них. Его речи было очень интересно слушать: слова, казалось, громоздились в пространстве ослепительно элегантными сказочными конструкциями. Однажды, году в 1995-м, Аркадий устроил на Пушкинской, 10 собрание людей, любящих поэзию. Все друг за другом читали стихотворение Пушкина «Пора, мой друг, пора…», и это было очень волнующе. Читали по памяти, по-разному делая смысловые акценты. Это был удивительный перформанс. Когда я вспоминаю об этом времени и событии, мне на ум приходят строки прекрасного поэта Василия Филиппова: «Лежу, начитавшись стихов, / Душа моя делает вдох».

«С середины 1990-х годов мне интереснее перечитывать классику»

Годы перестройки и первая половина 1990-х были счастливейшим временем в плане чтения. Все с воодушевлением выписывали журналы, менялись ими. Многое я прочитала именно в журнальном виде: «Чевенгур» Андрея Платонова, «Факультет ненужных вещей» Юрия Домбровского, я не говорю уже об «Архипелаге ГУЛАГ» Александра Солженицына, его публикация — эпохальное событие. Перестройка — важнейшее время; не знаю, с чем его сравнить. Будто огромный остров поднялся из глубин.

Тогда же появились новые русскоязычные авторы. Владимира Сорокина мы читали еще в самизадтовском виде, на меня очень сильное впечатление произвела «Очередь», хотя большинство моих знакомых отдавали предпочтение «Тридцатой любви Марины». Но для меня знаком того, что Сорокин превосходный писатель, служит именно «Очередь». Последнее, что я читала у Сорокина, — это «День опричника», прекрасный памфлет, но на нем я остановилась. Я поняла, что лучше перечитаю какую-то русскую классику.

В середине 1990-х по совету Юлии Страусовой я начала читать Виктора Пелевина. Очень люблю «Жизнь насекомых» и думаю, что, когда у меня будет больше свободного времени, стану ее перечитывать. Еще мне нравятся некоторые его рассказы: «Принц Госплана», «Затворник и шестипалый», «Бубен нижнего мира». По-моему, 1990-е были лучшим временем Пелевина.

С середины 1990-х годов мне интереснее перечитывать классику. Тогда прочитанные в 1970-е, двадцать лет назад, романы обрели новое измерение, потому что понятной стала жизнь при капитализме. Читая одновременно «Человеческую комедию» Бальзака, «Домби и сына», раннего Достоевского, видишь социальные следствия промышленных сдвигов в разных государствах и ощущаешь эти следствия буквально на себе, как мы — в 1990-е.

Время от времени я перечитываю «Войну и мир» Толстого и Пушкина: все произведения подряд, включая письма и исторические сочинения. Мне кажется, что нет ничего более прекрасного и умного, чем его проза и стихи. Также мне всегда нравился Тютчев, на мой взгляд, недооцененный поэт. Автор самой великой мысли «Нам не дано предугадать…» — это ведь еще одна грань риска, всегда связанного со словом.

Гоголя я перечитывала лет десять назад — «Мертвые души». Если у нас будут снова запрещать литературу, Гоголь станет следующим после Салтыкова-Шедрина. Щедрин — великий мастер, но безблагодатный.

«Для перестроечного времени важнейшим философом был Жан Бодрийяр»

Новую философскую литературу я стала читать в 1990-е годы, когда ее начали переводить. Для перестроечного времени важнейшим философом был Жан Бодрийяр, чей «Символический обмен и смерть» не утратил силы анализа и точности формулировок и по сей день.

«Логика смысла» Жиля Делеза произвела на меня сильнейшее впечатление. Алла Митрофанова была очень увлечена Делезом и считала, что в его текстах отразилась христианская апофатическая традиция, чему не было доказательств. Но вот не так давно она подарила мне книжку «Имена бесконечности» о том, что культура решения парадоксальных математических задач в Московском университете 1900–1920-х годов была связана с имяславием и таким образом, через математическое мышление, восточный парадоксализм мог проникнуть в пределы французской интеллектуальной жизни. Парадоксальность мысли Делеза мне кажется близкой обэриутам, но здесь, конечно, нет никакой «преемственности». А безграничность мира идей, избирательное сродство гениев, разделенных временем и пространством, не могут не поражать.