«Мой интерес к аналитической философии во многом обусловлен тем, что я окончил химфак»
Родители привили мне интерес к исторической литературе: в шесть лет я самостоятельно читал «Бориса Годунова», «Бородино» и многое другое. Вообще, в любой художественной книге для меня самым интересным были исторические сведения. Еще очень хорошо помню книгу Михаила Брагина «В грозную пору» о 1812 годе, где были разные интересные картинки, — например, виды формы российской и наполеоновской армий.
Потом я увлекся естественными науками. Мне подарили детскую энциклопедию, каждый том был настоящим праздником.
Я любил поэзию и достаточно хорошо знал русскую, а потом и французскую. Из авторов предпочитал Жуковского. Лет в двенадцать я открыл для себя поэзию Серебряного века. Последние тридцать пять лет художественную литературу я почти не читаю, в отличие от стихов. Но иногда вдруг появляются причины вновь обратиться к прозе. Вообще, я с удовольствием читаю всякий нон-фикшн, к нему я отношу и различные древние тексты. Можно и к современным произведениям подходить с разных позиций — например, «Алиса в стране чудес», там много всего интересного с точки зрения логики. Я переоткрыл для себя некоторые сюжеты Хармса в порядке интереса к логике. Хочу заметить, что мое естественнонаучное образование не убито до конца — мой интерес к аналитической философии во многом обусловлен тем, что я окончил химфак.
«„Архипелаг ГУЛАГ” для меня — это важнейшая религиозная литература»
В юности я вращался в интеллигентских, в том числе сильно политизированных кругах. Там циркулировал различный самиздат, в основном Серебряный век, Бердяев. Самое главное, прочитанное в тот период, — это «Архипелаг ГУЛАГ». Для меня это важнейшая религиозная литература. Ретроспективно я понял, что это произведение расположило меня к принятию православия. В самиздате также ходил «Лебединый стан» Цветаевой с очень антисоветским предисловием Юрия Иваска. Однажды я загремел в милицию с этим изданием, но как-то сумел его спрятать. Я сам перепечатывал Гумилева, Хлебникова, рассказы Солженицына, «Как вести себя на допросе» Якова Виньковецкого. «Мастера и Маргариту» я тоже читал в самиздате. Это было любопытно, но Иисус Христос казался мне более интересным в рок-опере «Jesus Christ Superstar», которую я впервые услышал перед новым 1971 годом, а вышла она осенью 1970-го. Двоюродный брат увлекался западной музыкой и достаточно оперативно добывал разные новинки. Я был тогда во втором классе. В целом Булгаков, как и Зощенко, не вызывал у меня читательского доверия, хотя, конечно, я относился и отношусь к ним с огромным уважением. «Факультет ненужных вещей» я прочитал, когда роман только вышел. Домбровский мне симпатичен тем, что он не пытался заключить «сделку с дьяволом». Я считаю, что в советское время нельзя было делать карьеру советского писателя. Все, кто хотел, поплатились за это. А Домбровский — другой, ему ничего не надо от советской власти, он от нее абсолютно свободен.
У меня не было религиозного самиздата, кроме Бердяева. И я думаю, что это очень хорошо, потому что, если бы я начитался какого-нибудь Антония Блума или Александра Меня в детстве, не знаю, что бы со мной было. Когда я ощутил себя верующим человеком, я старался узнать что-то не только про христианство, но и про религии, устроенные схожим образом, и в отсутствие религиозного самиздата это здорово стимулировало познавательную деятельность. Я читал на языках, которые знал. Церковнославянский я пассивно понимал и пытался читать средневековые тексты. Почему я в 1980-м или 1981-м мог читать на церковнославянском языке? Меня всегда привлекала старина, и, когда я учился в седьмом классе, я понял, что можно разбирать тексты на иконах в Русском музее. Там были замечательные смотрительницы, которые всегда были готовы дать тебе стульчик, позвать научного консультанта. В 1981 году мне попалось сделанное назадолго перед тем Г.М. Прохоровым издание славянского перевода сочинений византийского монаха XIV века Давида Дисипата, который очень кратко пересказывал для чайников богословие своего современника Григория Паламы. Прохоров понимал, что это изложение не поймут даже слависты, а поэтому снабдил его своим собственным изложением учения Паламы — для тех, кто еще хуже чайников. И вот оно меня поразило.
Там были ссылки на другие книги. Я заказывал их в Публичной библиотеке. Религиозную литературу на иностранных языках в библиотеке выдавали всем, а по-русски не выдавали — но и это получилось удачно, так как по-русски на самом деле ничего особо хорошего и не было. После чтения Григория Паламы (только отрывков во французском переводе) отпали последние сомнения: надо принимать православие.
«В 1980–1990-е поэзия ушла в рок»
Главные современные поэты для меня Илья Кормильцев и Егор Летов. Они же для меня главные религиозные поэты. Я думаю, что у них не было ни одной нерелигиозной песни. Рядом с ними, а может, и выше, я ставлю Янку Дягилеву. Она формулировала важные для меня вещи, хотя психологически Янка мне не близка: у меня никогда не было депрессии, но это мелкие внешние детали. Мы с ней почти ровесники, поэтому в каком-то смысле я живу за нее. Вообще, на мой взгляд, в 1980–1990-е поэзия ушла в рок.
Еще мне очень нравится Юлия Фридман. И, конечно, Елена Шварц — я ее очень высоко почитаю и ценю, она абсолютно гениальный поэт. Если вообще говорить о поэтах для «личного употребления», то тут для меня два важных имени — Николай Гумилев и Велимир Хлебников. Я все не мог понять, почему меня так привлекает Гумилев. Олег Лекманов (признан в РФ «иностранным агентом») недавно опубликовал лекцию, где очень точно все объяснил. В отличие от всех этих нытиков, Гумилев был победителем, так он жил и так писал. Видимо, это вошло в резонанс. Хлебников — это все возможности ума и все возможности поэзии. Еще есть Михаил Кузмин. Как поэта я его очень ценю, но в целом — не люблю. В то же время я понимаю, что, если хочешь без лишних слов понять, как устроена поэзия, нужно читать «Форель разбивает лед», а на «Поэму без героя» потом уже можно не отвлекаться.
В XIX веке мне интересен Тютчев. В каком-то смысле он родоначальник русской богословской традиции, к которой и я сложным образом принадлежу. Правда, почти все это богословие у него в прозе и на французском языке.
Пушкин русскую поэзию испортил. На мой взгляд, его заслуги прежде всего относятся к прозе, хотя, если бы он не писал стихи, может, не было бы таких волшебных прозаических произведений. Человек с мировоззрением Пушкина для поэзии неинтересен. Он любил ходить на охоту, ладно бы, как Хомяков, на войну, а то на охоту, господи помилуй. Все эти светские приемы, беготня за женщинами... И вот такой человек оказывается лучшим русским поэтом. О чем «Евгений Онегин»? Там неинтересная жизнь неинтересных людей. Никто из них не вызывает симпатии. Спросить бы у Державина, можно ли писать что-то поэтическое про таких людей? Шишковцы были в чем-то правы, но их главный поэт, Ширинский-Шихматов, стал монахом Аникитой на Афоне. Я очень хорошо к нему отношусь. Более того, в свое время я заметил, а потом Борис Тихомиров уже совсем строго доказал, что прототипом Зосимы у Достоевского в его гражданской биографии был Шихматов. Он основал русское монашество на Афоне, а именно от него идет линия к имяславию, это очень важная религиозная история. Но в то же время Шихматов оголил фронт русской литературы, и беседчики таким образом сдали поле Пушкину.
Игорь Северянин написал — «для нас Державиным стал Пушкин». Для них стал. Для меня любимый поэт — Державин, а дальше те, кто продолжают его линию: Ходасевич, Заболоцкий. Все-таки Державин — это отдельный мир. Он много написал и был хорошо издан Гротом, в гротовское собрание сочинений Державина можно было погружаться. Батюшков мне не нравится, хотя я понимаю, что это был великий поэт и без него история и русской поэзии, и русского стиха были бы другими. Ходасевич принуждал себя любить Пушкина, но все-таки продолжал традицию именно Державина и Тютчева.
В XVIII веке интересно буквально все. Один из самых моих любимых поэтов — это Ломоносов. Тредиаковского я ценю и уважаю, он, может быть, был самым талантливым. Тредиаковский — замечательный лирический поэт, хотя век был нелирическим. Может, из-за этого он не состоялся.
Еще я увлекался стиховедением и ходил в семинар Владислава Евгеньевича Холшевникова, будучи еще школьником. Он, кстати, очень разочаровался, узнав, что мне так мало лет. Однажды он прочитал специальную лекцию, посвященную Некрасову, поскольку очень огорчался, когда слышал, что Некрасова никто не любил. Лекция была прекрасная — все слушали, затаив дыхание, в том числе и я. Потом он спросил у меня после лекции, изменилось ли мое отношение к этому автору. «Еще бы, он же первый, кто стал сочетать двухсложные размеры с трехстопными клаузулами!» — «Эх! А я ведь и смысл у него люблю!» Холшевников как-то одновременно смеялся и огорчался, а мне стало неловко — но Некрасова я с тех пор почему-то полюбил. Вскоре я попал на другую лекцию про Некрасова, которую читал Виктор Соснора, видимо, спонтанную. Соснора наоборот говорил о том, какой Некрасов был фальшивый, но из этого совершенно не следовало, будто Некрасов неинтересный поэт.
«Старец Зосима — это чистой воды карикатура, только нечаянная»
Когда я занимался русской литературой и философией, я специально не читал «Анну Каренину». Все, что мне полезно в этом романе, с одной стороны, написано у Достоевского, с другой — у Леонтьева. Для специалиста по русской литературе такой подход неправильный, но если ты занимаешься русской мыслью, то лучше не засорять голову тем, что не нужно. Это было еще в то время, когда я постоянно перечитывал Достоевского, а от Толстого себя сберег. По Достоевскому я даже опубликовал несколько статей.
Многие считают, что Достоевский относится к художественной литературе, но это не совсем так. Его произведения — это религиозные трактаты, написанные в форме мысленного эксперимента. Поскольку они описывают какую-то реальность — реальность этого самого мысленного эксперимента, — то имеет смысл серьезно отнестись к ним. Для большинства современников Достоевского подобные мысленные эксперименты были непонятны, но в ХХ веке они стали совершенно обычным делом в физике. Достоевского до сих пор помню достаточно хорошо, хотя не идеально. Когда-то я читал его очень внимательно, со всеми черновиками и письмами. Самый любимый роман у Достоевского — это «Бесы». В нем достигло наивысшей гармонии соединение знания предмета с писательским талантом. Когда он хотел написать о жизни святого, возникала дисгармония, потому что Достоевский в этом ничего не понимал. Старец Зосима — это чистой воды карикатура, только нечаянная. Леонтьев описывал разговор двух монахов в Оптиной пустыни: «это не вы такое говорили, отец Имярек», — и это закономерно.
У Достоевского сильно различаются позиция автора и позиции его героев. Его герои глубже, чем он сам, как и должно быть у больших писателей. Дальше можно спорить, что у Достоевского удачно, что нет, но я присоединяюсь к довольно традиционному мнению, что все-таки его лучший роман — это «Бесы». Там все идеально. Еще, конечно, интересен «Идиот», но он интересен не сам по себе, а в сравнении с черновиками. Сохранились концовки в разных вариантах, и там видно, какой у него был план и как он пытается к нему приблизиться, — а не получается. Это, между прочим, важнейшее доказательство того, что работа писателя сродни естественнонаучному исследованию. Можно хотеть чего угодно, но ученый будет видеть то, что получается в ходе эксперимента. Так же и Достоевский со своим мысленным экспериментом в «Идиоте». Вскоре после завершения работы над «Идиотом» Достоевский написал одной из своих родственниц, что он не доволен результатом. Воображаемая реальность Достоевского реальней, чем правдивая реальность критического реалиста.
Епископ Григорий на рождественской службе, 2013 год
Фото: Приход святой Елисаветы в Санкт-Петербурге
«Все хорошее, что есть у Платона, есть у святых отцов»
Я никогда не читал Платона из соображений гигиены: боюсь, что понравится. Зато я читал до состояния близкого к знанию наизусть Дионисия Ареопагита. Все хорошее, что есть у Платона, есть у святых отцов, а чего нет, того мне и не надо. Читать Платона — это все равно, что предложить человеку, который пришел поужинать в ресторан, пойти на охоту, самому подстрелить дичь, потом разделать тушу и приготовить. Аристотель — другое дело. С ним можно не соглашаться, но что есть, то его. Мне кажется, что если в философском тексте нет логических формул, а если он несовременный, то таких слов, которые читаются, как формулы, — это какое-то жульничество. Хайдеггера я тоже никогда ни в чьем переводе не читал. Чтобы понимать философию и тем более богословие, нужно иметь некоторые настройки в голове. Я не читаю Платона, чтобы их не сбить. Если исследователь занимается платонизмом или неоплатонизмом — тогда прекрасно. Но если его читают люди, изучающие патристику, это похоже на человека, который очень много употреблял грибов и нечаянно сам стал грибом. Пусть Платон пройдет через Дионисия Ареопагита как повара, а я лучше почитаю последнего.
«Есть категории поважней существования и несуществования»
Я считаю, что всю византийскую патристику нужно переписать на язык аналитической философии. Вероятно, Людвиг Витгенштейн — самое известное имя в этой традиции, но на самом деле внутри есть разные полюса, и его полюс мне как раз совершенно не близок. Аналитическая философия начиналась с дискуссии Рассела и Майнонга под сенью Фреге, и я, конечно, на стороне Майнонга: несуществующие объекты такие же, как и все остальные, и вообще есть категории поважней существования и несуществования. Конечно, это совсем другая семантика. Аналитическая традиция восходит к Вене. Именно оттуда пошел логический позитивизм Венского кружка, но оттуда же намного раньше пошла Львовская школа, которая впоследствии называлась Львовско-Варшавской. И там своя аналитическая традиция, которая мне ближе. Особенно хочется выделить Романа Сушко как автора нефрегевской семантики, а в довоенный период — разумеется, Краковский кружок. Наиболее известный выходец из этого кружка 1930-х годов — Юзеф Бохеньский. Это было ответвление Львовско-Варшавской школы, занимавшееся переложением схоластического богословия на аналитический язык. Это уже вплотную к тому, чем я занимаюсь, только не со схоластикой, а с патристикой.
Я считаю, что великим логиком был Николай Васильев, который жил долго, но не очень счастливо, в конце концов он скончался в сумасшедшем доме. Он является отцом параконсистентных логик, то есть таких логик, которые основаны на противоречии. Вид логики, нарушающий принцип непротиворечия, который для многих до сих пор видится чем-то обязательным, самый интересный для меня. Сейчас это направление развивают бразильская и австралийская школы. Лет пятнадцать назад передо мной возникла задача переформулировать на современном языке логики некоторые вещи. Я все время занимался византийской философией, к ней я оказался подготовлен благодаря тому, что в пятнадцать лет зачитывался Нильсом Бором. Для меня выяснилось, что главный философ нашего времени совсем не профессиональный философ, а физик Бор. Именно поэтому ему удалось сформулировать какие-то важные вещи, но не на профессиональном жаргоне. Философия, оторванная от естественных наук, меня никогда не интересовала. Любимым предметом на химфаке у меня была квантовая химия. Потом я пошел в некоторый отрыв, как выражается молодежь, стал пересказывать византийские тексты на современном логическом языке, не гнушаясь даже формулами. Так делали с Аристотелем, и это уже привычно, а с византийским философским наследием — нет. Я выбираю аналитическую традицию еще и потому, что я не люблю континентальную. Мне всегда казалось, что Кант — это закрытие философии, а не ее открытие. Лейбниц совсем другое дело, его я много читаю, хотя он до сих пор не издан полностью. Важнейшие вещи стали доступны в 1903-м, а некоторые только в 1990-е. Лейбниц меня очень вдохновляет. То, что было после него, все куда-то мимо. Уже в школьные годы я понял, насколько за последние столетия естественные науки стали интересней, чем философия. Позитивизм — это закономерный итог развития континентальной философии, ну и Гегель меня совершенно не увлекал. Поэтому мне все время хотелось читать все, что древнее Лейбница. Когда я вчитался в византийских отцов, все остальное стало казаться абсолютно пресным, а в аналитической традиции попались какие-то интересные вещи. По крайней мере, когда там на полных правах обосновалась параконсистентная логика, стало понятно, что мне с византийским бэкграундом можно чувствовать себя неплохо.
«Богословие — как и революционная философия — радикальное перечеркивание жизни»
То, что философия — это действие, придумал не Карл Маркс, все это было до него. Богословие существует и проявляет себя на языке действия. Нельзя быть кабинетным богословом, иначе неизбежны существенные ошибки. Оно — как и революционная философия — радикальное перечеркивание жизни. Революционность абсолютно религиозная идея, только ее немного по-другому направили. Некоторые говорят, что религия — это внутренние изменения, а революция — внешнее. На самом деле это немного не так. Религия тоже внешнее, а не только внутреннее. Посмотрите, как христианство изменило мир. Что такое Новый Завет? Новый Завет — это новый Исход. Завет же дается при Исходе. Исход — это священная война. Монашество — это когда война становится нормальным состоянием. Евангелия у нас такие, а других нет. Может быть, существуют нереволюционные религии, но я с ними не сталкивался. Ислам абсолютно революционен по своей сути, одно время там была экстериоризация джихада, потом они вновь стали его интериоризировать. Христианство более гармоничное, меньше занимается воспитанием других, в нем акцент на том, что нужно менять в первую очередь себя, но это изменение очень радикальное. Глядя на 1917 год, могу сказать, что мне не симпатичны ни белые, ни красные. Кто действительно близок — это анархисты и Нестор Махно. Чувствую в них родственные души.