Павел Пепперштейн — представитель младшего поколения московских концептуалистов, на протяжении почти сорока лет непрерывно вносящий постмодернистскую смуту во все возможные виды искусства. В литературу — вместе с Сергеем Ануфриевым Пепперштейн написал «Мифогенную любовь каст», самый дикий и безумный русский роман девяностых, в музыку — здесь Пепперштейн заявил о себе как о рэпере, объединив усилия с «Трэш-Шапито КАЧ», а с недавних пор — еще и в дизайн одежды. «Горький» поговорил с Пепперштейном об устройстве русского литературного канона, детских галлюцинациях, технофетишизме и роли чтения в 90-е.

Мне всегда казалось, что в вашем творчестве большую роль играли сказки, взять хотя бы «Мифогенную любовь каст»...

Конечно! В «Мифогенной любви каст» мной и моим соавтором Сергеем Ануфриевым была инсценирована война сказок. Мы интерпретировали конфликт между Германией и СССР, в частности, как войну между героями народных русских сказок и персонажами авторской европейской сказки. С германской стороны там легко узнается Мэри Поппинс в образе Синей, Питер Пен в образе Петьки Самописки, Винни Пух, им противостоят Колобок и Гуси-лебеди.

Сказками, русскими и нерусскими, я упивался постоянно. Сейчас эта линия представлена в кино — «Властелин колец», «Игра престолов», «Покемоны» — все это играет роль современного эпоса, заполняющего бытийный вакуум людей. Этот процесс будет все мощнее и мощнее, потому что труд в современном обществе постепенно становится фикцией, отмирает, и главная угроза, нависающая над миром, — что будут делать люди, оставленные на произвол судьбы жесткой богиней необходимости, с которой они жили веками. Ведь исчезновение давления может вызвать очень серьезные последствия: вспышки массовых депрессий, насилия, самоубийств. И, соответственно, самая древняя, самая испытанная и надежная разновидность развлечений — это сказка. Сказка не просто занимает время, но еще и изменяет структуру этого времени, открывает порталы в другую реальность, где не бывает скучно, где даже скука — волшебная. Можно сказать, что сейчас происходит возвращение в магическую фазу развития человечества, только на другом уровне.

И здесь очень важно, что классическая книга сама по себе магический объект. С одной стороны, книга подобна птице: она может порхать и летать, размахивая многослойными крыльями. И в то же время она связана с миром деревьев: листы и листья, корешок и корешки, понимаете? Книга ни в коем случае не сводима к идее информации. Книгу необязательно читать, она просто может лежать рядом и уже на тебя влиять. В этом отличие книги от текста в сети: там он превращается в информацию, которая где-то находится, но не влияет на происходящее. А идея, что мы живем в информационном обществе, это чистое, честно говоря, ... [обман] — эта информация никому ... [совсем] не нужна; нам нужна не информация, а трансформация! И нам надо стремиться жить в трансформационном обществе, и тут нам ничего не заменит сказки, книги, голливудского продукта — другими словами, вещей, с помощью которых можно совершать волшебные превращения.

А в целом в детстве вы предпочитали детскую литературу или тянулись к книгам, предназначавшимся взрослым?

Я любил и те, и другие. Вообще, книги меня гипнотизировали задолго до того, как я научился читать: стадии чтения предшествовала очень важная психоделическая стадия рассматривания картинок и реконструирования текста, который я тогда еще был не в состоянии осилить. На меня колоссальное впечатление произвели две книги с гравюрами Доре: «Дон Кихот» Сервантеса и «Старый моряк» Кольриджа. «Старый моряк» вообще была книгой невероятной — настолько большой, что она не влезала ни на какую полку шкафа, и родители ее хранили за шкафом, как огромную доску, и уже одно только ее необычное расположение в пространстве казалось очень интригующим. Позже я прочитал эту поэму, но, несмотря на всю ее гениальность, нужды в этом уже не было: она была настолько подробно проиллюстрирована роскошными галлюцинаторными гравюрами, что я смог наглючить гораздо больше, чем потом нашел в тексте. Таким образом я просмотрел огромное количество книг, потому что был окружен замечательными библиотеками моих отца и деда. Схожую практику я продолжал в отношении книг на незнакомых иностранных языках — мне всегда нравилась недоступность текста, его загадка.

На протяжении двадцатого века в детскую литературу активно внедрялись авангардисты всех видов — от ОБЭРИУ до концептуалистов. Какое значение это имело для самих художников, на ваш взгляд?

С точки зрения художника, такое поведение не только стратегия выживания в условиях жесточайшей цензуры, но и подключение к очень мощным источникам энергии в лице детей, к их совершенно параллельному восприятию. Мой отец, Виктор Пивоваров, много сделал для детской иллюстрации, и сама модель раздвоенности была очень важна для нашей семьи. Оруэлл в негативном смысле называл это «двоемыслием», но ведь можно это словечко и в положительном ключе использовать. Я вообще большой поклонник двоемыслия. Мои родители и художники их круга — Кабаков, Булатов, Васильев — все жили в раздвоенном режиме. При этом все относились к этому по-разному. Мой отец — очень серьезно: он старался делать шедевры в области иллюстрации детских книг. А Кабаков, наоборот, воплощал легенду о халтурщике, но, конечно, на самом-то деле он не был халтурщиком — все книжки, которые он делал в Детгизе, нарисованы очень хорошо. Но легенды существуют не только для других, но и для себя, и так ему было легче жить. Мой папа стремился иллюстрировать литературные шедевры, сказки Андерсона, «Черную курицу», а Кабаков, наоборот, низовую литературу для детей. В Советском союзе считалось, что детям нужно в поэтической форме рассказывать о правилах дорожного движения или о том, как работает завод. Обычно эти тексты заказывались посредственным поэтам, но иллюстрировали их часто хорошие художники. И как бы они к работе ни относились, этот опыт на них сильно повлиял. Изобразительная манера Кабакова сформировалась отчасти под давлением цензуры, отчасти как следствие плохого качества типографской печати — ведь от него всегда требовали четкого контура и ярких цветов. То есть, мы можем говорить про обкатку, утряску и шлифовку стиля.

К сожалению, взрослая литература и тогда иллюстрировалась мало, а сейчас и вовсе такого не встретишь. Очень грустно, что традиция заглохла, я очень хочу ее возродить. Книжная иллюстрация должна быть не какой-то невнятной прикладной областью изобразительного искусства, а ее привилегированной частью. В этом смысле я стараюсь, чтобы все мои книги выходили с иллюстрациями, — чаще всего мы делаем их вместе с замечательным художником Иваном Разумовым по принципу чередования: одна иллюстрация его, одна моя. Это важный момент: мне нужен чей-то еще взгляд, чтобы точнее объективизировать фантазмы, потому что нечто зародившееся в глубинах собственного воображения всегда нуждается в уточнении восприятием другого человека. Любопытно, что при этом многие читатели не могут различить, где мои иллюстрации, а где Ивана.

По признанию Пепперштейна, больше всего на свете он любит, когда ему читают вслух, но при этом не переносит аудиокниги, а точнее, озвучку от профессиональных актеров

Фото: Александр Лепёшкин / facebook.com/borschtchampagne

Какие еще книги были ключевыми для вашего становления в детстве и в подростковом возрасте?

Невозможно перечислить все книги, на меня повлиявшие, их слишком много — я улетал далеко, как только возможно, всеми возможными способами... В детстве я был сторонником принципа, что если мне нравится какой-то текст, то нужно немедленно написать что-то в том же духе, даже не дочитывая книгу, а домысливая ее события. Потому что есть определенная энергия начала — когда ты дочитываешь до конца, процесс закончен, вселенная схлопнулась. Я прекрасно помню рукопись «Осени патриарха» Маркеса, выданную моему отцу на иллюстрирование обложки. В начале там совершенно роскошное описание, как коровы врываются в заброшенный президентский дворец, — и тут же я перестал читать, потому что подумал, что могу потерять галлюцинаторный нерв, и немедленно написал повесть с аналогичным зачином. Потом я дочитал книгу Маркеса и с удовольствием понял, что совпадений в общем-то нет никаких.

Возвращаясь к теме непонятного и неизвестного — такую же роль, как книги на незнакомом языке, играют терминологически насыщенные тексты. В раннем детстве я вытащил с родительской полки том Канта и стал с увлечением его читать. Это запредельное ощущение, когда ты читаешь книгу на русском языке, но совершенно не можешь постичь содержание, гипнотизирующее столкновение с другой реальностью. Это было толчком к моей деятельности, которую можно назвать дискурсивными или философскими текстами: они всегда нацелены не на понимание, как у классических философов, а на непонимание. Я всегда хотел добиться эффекта множественных прочтений. В какой-то момент я решил, что надо использовать формулу Франциска Ассизского: любая страница текста священна, потому что из букв, там содержащихся, можно сложить имя Иисуса Христа. Я до сих пор считаю, что плохих или тупых книг не существует, потому что они всегда могут быть глубоко инспиративными.

Это напоминает подход иудеев к Торе, поиска сотен толкований на одну фразу, не находите?

Пожалуй, что еврейские гены сыграли свою роль: где-то в бессознанке у меня записан культ книги и текста, восприятие их как бесконечного пространства, предназначенного для бесконечного комментирования и познания. И действительно, каждый раз книга воспринимается заново, поэтому я люблю книги перечитывать.

У этого психоделического свойства литературы часто есть побочный эффект: человек как будто не может выйти из реальности прочитанной книги и везде видит ее знаки и приметы. С вами такое случалось?

О, да, это бывает со мной часто. Поэтому, мне кажется, никогда не следует приносить свой трип в жертву навязанным культурным ценностям. Например, если ты читаешь какой-нибудь супершедевр и вроде как знаешь, что это вещь колоссальной значимости, но она тебе дает бэд-трип, то я лично в таких случаях немедленно прибегаю к помощи такой структуры, как мусоропровод, куда книга улетает с веселым шелестением. Но, поймите правильно, с полным респектом, я не воспринимаю это как грубое опускалово, а как такую сугубо гигиеническую процедуру. И наоборот, когда читаешь какую-нибудь Устинову и понимаешь, что продукция, мягко говоря, так себе, но тебе почему-то от нее приятно, то надо читать и наслаждаться, а потом исследовать причины возникшего удовольствия.

Когда мы с вами виделись год назад, вы обронили фразу, запавшую мне в душу: «Девяностые в России вытекли из видеомагнитофона». А какую роль в девяностых сыграли книги? Стали ли они бастионом, за которым скрывались склонные к эскапизму, ранимые сущности?

Этой ролью дело не ограничилось, потому что читали книги не только люди, тяжело переносившие реальность 90-х. Например, мой приятель стал преуспевающим банкиром исключительно потому, что он прочитал Кастанеду. Как он сам говорил, именно там ему открылось, как сделать гигантские деньги. Через несколько месяцев у него был свой собственный банк в центре Москвы.

Для вас какие книги были путеводными в девяностые?

Если говорить о характерной для десятилетия литературы, то это в первую очередь фэнтези: «Хроники Амбера» Желязны, эпопея Филипа Хосе Фармера «Мир реки», романы Муркока. А еще эротические книги из цикла про Эммануэль, которые мне нравятся намного больше, чем фильмы, потому что в кино довольно логичная эротическая продукция, а «Эммануэль» в прозе — это мир глубокого эротического маразма. У меня осталось ощущение, что это писали совершенно отъехавшие существа, возможно, даже и не люди, перед которыми зачем-то поставили задачу создать именно эротику. Мне это симпатично, потому что я всегда интересовался миром рассогласованности и заброшенности сознания в какие-то странные парадоксальные области.

Еще хотелось бы отметить, что сегодняшние стереотипы, будто в девяностых книги плохо издавались, — это полный бред. Эта некачественность придает им неповторимое очарование: они выглядят лучше, лучше сохраняются и лучше стареют, чем современные издания. В современных книгах есть закомплексованность: они хотят понравиться привилегированной части читателей, каким-то умникам и эстетам. А в девяностых таких идей не было, потому что население страны понимало, что оно достаточно безумно, чтобы читать абсолютно все. Что и происходило. И что на самом деле и сейчас происходит, но на что теперь принято стыдливо закрывать глаза. А закрывать их не надо! Надо их с невероятным ликованием распахнуть и признаться себе, что снобизм никакой ... [вовсе] не нужен, что он реально вреден и в прагматическом, и в духовном смысле.

Вам свойственна литературная всеядность?

Да. Кроме того, я всегда был приверженцем принципа случайности. Не помню, чтобы я когда-нибудь предпринимал усилия по поиску книги. Мне очень нравится принцип дачной библиотеки, где книги стоят на полке максимально хаотично. Само их соседство бывает завораживающим, их хочется прочесть именно в той последовательности, в которой они встали, поскольку благодаря ей появится новый, трансформирующий смысл. Это как бросок костей, как то, что Кейдж называл алеаторикой.

В восьмидесятых Пепперштейн учился в Пражской академии изящных искусств, а после многократно возвращался в Чехию и жил там продолжительное время — отсюда место действия повести Пепперштейна «Пражская ночь» и любовь к чешскому языку и литературе

Фото: Игорь Владимирович Мухин / commons.wikimedia.org

У вас есть любимое место для чтения?

Я, как человек бесстыдный, могу признаться, что, конечно же, в тубзике. Там у меня лежат огромные стопки книг, причем я люблю не только на толчке сидеть, я люблю, когда тубзик большой, чтобы там кресло стояло. Поскольку я человек общительный, в моей квартире постоянно кто-то тусуется, и единственное место, где можно запереться, это туалет: там можно подумать, почитать или написать кусок прозаического текста. Еще есть такой бонус, как наличие радио в моей душевой кабине, поэтому я все время включаю радио «Орфей», чтобы оно мистически струилось непонятно откуда, сажусь в кресло и читаю, положив ноги на унитаз.

Есть ли закрытые для вас области литературы, что-то, к чему вы невосприимчивы? Детективы, фантастика, книги о животных?

Что вы, книги о животых меня сводили с ума. Я в детстве вообще был немного чокнутый на этой теме: животные казались мне космическими существами, они меня поглощали целиком и полностью. Поэтому мне даже не разрешали заводить никого: любой зверек на меня действовал как сумасвод, я конкретно шалел и ни о чем другом думать не мог. Так что в этой ситуации оставалось только с невероятной страстью изучать книги о животных. Детективы я тоже люблю, но вот с фантастикой сложнее — я всегда предпочитал фэнтези, потому что никогда не прикалывался по техническим устройствам.

Что касается русской литературы, вы на чьей стороне? Она же глубоко дихотомична и будто специально выстроена на противопоставлениях — Толстой и Достоевский, например.

Я на стороне Достоевского, хотя и Толстого тоже люблю. Но мне, в отличие от доминирующего ревизионистского тренда, вообще нравятся ортодоксальные схемы. Храмовая постройка русской литературы, возведенная в том числе при активном участии Максима Горького, на мой взгляд, сложилась очень даже удачно. Это работающая констелляция, лучше ее не ворошить, а заценить и впереться с того, насколько клево она сделана. Наверху Пушкин, солнце русской литературы, увенчивающий собой, как звездой, новогоднюю ель. Четко под ним Гоголь, как опора, а затем идет разветвление мохнатых лап — слева Толстой, справа Достоевский, которые действительно дихотомично разнесены друг против друга. Это в свое время подметил Набоков точным словечком «Толстоевский». Как известно, бородатые люди в этом регионе ассоциируются с Богом-отцом, поэтому один — это Бог-садист, который вроде говорит доброе, а при этом одному ногу оторвал, а другую под поезд кинул, а другой — Бог-отец, который не просто создает персонажей, но и позволяет им терзать себя, страдает вместе с ними. Как говорят в сериале «Игра престолов», Ланнистеры всегда платят свои долги. Я бы сравнил Достоевского с семьей Ланнистеров, а Толстого с Баратеонами.

Дальше бинарные оппозиции только крепнут: мы можем смело говорить об Ахматаевой и Мандельнаке, и я говорю без иронии, потому что это вещи безусловно работающие, это мощнейшее взаимоусиление резонанса. Без Цветаевой Ахматова не звучит, и наоборот, а вместе они звучат идеально. Можно, конечно, претендовать на объективистский анализ, мол, Мандельштам — великий и гениальный поэт, а Пастернак так себе, но на это ... [плевать] на самом-то деле. Главное, что они образуют пространство смысла. И дальше есть советское/антисоветское, так как все мы прекрасно понимаем, что советский мир никогда бы не смог существовать без мира антисоветского, а про антисоветский мир вообще можно умолчать. Тут есть, например, такой интересный треугольник как Варлам Шаламов, Александр Солженицын, Даниил Андреев: втроем они образуют призму, через которую мы всматриваемся в феномен репрессий. Солженицын описывал этот опыт толстовским языком, с точки зрения классического русского романа и нравственных элементов той традиции, Шаламов — модернистским языком, с точки зрения радикальной эзотерики, и наконец, Андреев описал все с точки зрения базового галлюциноза, такого пра-Голливуда, о котором писал еше Пропп. И нам остается только сожалеть, что рухнула сверхдержава и не развился собственный Голливуд, иначе бы «Роза Мира» уже была бы экранизирована с миллионным бюджетом. А с другой стороны, почему мы не являемся сверхдержавой? Да потому что у нас нет своей фантазийной литературы мощной и фантазийного кино на ее основе. Кто определяет фантазм, тот и властвует. Пока мы находимся в плену беспонтового квазиреализма, ни о какой властной позиции речь не идет. И если говорить про настоящий патриотизм, а не его имитацию, нам нужно систематическое изучение этнического галлюцинирования: как галлюцинирует якут, как галлюцинирует калмык. Этим, собственно, занимался Пушкин. Нужен синтез, точка, где собираются все галлюцинозы, а вовсе не реальности. В частности, чтобы все хоть как-то встрепенулось и повернуло в нужную сторону, надо как можно чаще показывать населению «Игру престолов».

Сейчас медленно, но верно начинается переоткрытие советской литературы, например, производственных романов. Что вы об этом думаете?

Хорошо, если это так, но мне кажется, что многие до сих пор не заценили пласты советской официальной литературы. Там же есть просто перлы — например, Леонов. И что, кто врубается? По сути никто. Хотя я сейчас читаю — каждая фраза впирает, не хуже Платонова литература, но его никто не знает, просто потому что ему дали Сталинскую премию. Или, например, Чаковский считается бесцветным писателем, но я дважды прочитал роман «Блокада», и это советская аскеза в области языка и мысли. Да, все описано тускло и лживо, но в этом что-то есть, это такая китайская тема. Неправильно ориентироваться только на правду. Нет, конечно, очень круто и важно, если кто-то осмелился сказать правду. Но в потоке, проходящем через наши глаза и уши, правды очень мало, потому что смелости мало, а полуправды много. А чистая ложь — это отдельная история, ведь, как Фрейд сказал, во лжи содержится не меньше правды, чем в правде. Если кто-то решил ... [солгать] в грандиозной форме, это имеет большую ценность. И по-настоящему лицемерных советских писателей, я надеюсь, в один день тоже заценят умные люди.

Разработчик Kindle Джейсон Меркоски в интервью заявил, что развитие электронных книг капитально изменит правила игры: книги можно будет переписывать, неудачные главы, которые не нравятся пользователям, выбрасывать, менять структуру книги после публикации. А что вы думаете по поводу распространения электронных книг и подобных инициатив?

Честно говоря, меня тошнит от всякого интерактива, вещи, о которых вы говорите, мне представляются блевотными с эстетической стороны и абсолютно тупиковым с товарной точки зрения. Капиталистическое желание интенсифицировать процесс часто ведет к товарному коллапсу. Это контрпрагматичное мышление, оно строится на чистом технофетишизме, а не на фетишизме денег. А фетишизм денег, хочу вам сказать, гораздо более здоровая вещь. Деньги это все-таки древняя история. Древнее, чем все эти поганые гаджеты.