«Я из тех, кто не дочитывает книги»
Я вырос в семье, где было мало жилплощади, поэтому мне с детства казалось, что книг у нас очень много — художественная и историческая литература, но большей частью — медицинская, поскольку родители были врачами. Отец любил историческую, мать любила поэзию. Живя в такой вполне обычной интеллигентской семье, где книга была важной составляющей жизни, я долго мучился тем, что сам не очень любил читать. Помню, как читал «Детей капитана Гранта» Жюля Верна, и не могу сказать, что получал огромное удовольствие от этого — просто надо было соответствовать семейному культу книги и отцу, который сказал, что это очень интересно. Каждый час или два после начала чтения я смотрел, сколько страниц осталось до конца. Первая книга, которую удалось прочитать без такой внутренней тяжести, были «Три мушкетера». Думаю, эта книга памятна многим — легкая, веселая, увлекательная, плюс к тому времени я уже посмотрел французскую экранизацию. До сих пор где-то дома есть та самая книжка, которую я считаю, в общем, первой и одной из немногих книг, которые действительно произвели на меня сильное впечатление, хотя какого-то еще действия, кроме того детского удовольствия, я в ней не нахожу. Но уже «Графа Монте-Кристо» я читал с большим трудом и в конце концов бросил. Я из тех, кто не дочитывает книги.
Чтение не было моим любимым занятием, я больше любил футбол, шахматы и телевизор. Только давление среды заставляло читать. В результате я прочел какое-то количество книг и даже некоторые дочитал до конца, хотя сейчас уже не помню какие. Дюма, Фенимор Купер, Майн Рид, Вальтер Скотт, Стивенсон — такое стандартное «обязательное» детское чтение того времени. В «Других берегах» Набоков с трепетом описывает, как читал в детстве Ivanhoe и The Headless Horseman. Я тоже читал и «Айвенго», и «Всадника без головы», а потом мой сын читал, все читали… В этом видится какая-то неизбежность детской судьбы. Хотя, кажется, нынешние подростки читают что-то совсем другое. Но в моих воспоминаниях о детском чтении нет никакого приятного чувства. Дальше пошло хуже, потому что в какой-то момент я перестал стесняться (по крайней мере, для самого себя) того, что не люблю читать. Когда я уже учился в институте, модной была литература типа Кортасара, Джойса, Пруста. Насколько я понимаю, и сегодня эта литература популярна среди снобской молодежи. Мне же она нравилась тем, что ее не надо было читать от начала до конца. Ты прочитывал двадцать страниц и примерно понимал, как все устроено. Это была литература не линейного чтения, как, допустим, детектив или приключенческий роман, где важен сюжет, а литература обнаженного «приема». У Пруста или у Музиля сюжет принципиального значения не имеет — их можно читать случайным образом. И в этом такая литература, несмотря на всю свою «интеллектуальность», проявляет своеобразный демократизм.
«Литературу XIX века я для себя так и не открыл»
В литературе повествовательного типа меня всегда смущало то, что кино гораздо быстрее (особенно это касается детективной и приключенческой литературы): зачем мне столько времени тратить на чтение, если фильм идет полтора часа? Дело не в том, что я экономил время: просто кино доставляло удовольствие, а чтение — нет. Литература модерна, как ее иногда называют, подкупала именно тем, что нужно было уловить ее конструктивный принцип. Я очень люблю, когда удается понять не сюжет и даже не стиль, а некий жест в отношении литературы, который делается тем или иным автором, который предполагает иную модель самой практики чтения. Поэтому, конечно, такие авторы, как Музиль и Кафка, были мной любимы, в отличие от литературы XIX века. Литературу XIX века я для себя так и не открыл, это «не моя» литература. Я скорее подойду к ней через современный сериал, который дублирует какие-то моменты романистики типа Голсуорси или Золя, чем обращусь к ней напрямую. Сериал — опосредованное движение к этой литературе, но напрямую она для меня так и осталась закрытой, как и многое из истории литературы, хотя это вовсе не значит, что я всем этим не интересовался. Я читал достаточно много литературы о литературе, и она мне нравилась гораздо больше. Литература о литературе — литературоведение, теория литературы — были для меня более захватывающими, особенно когда я читал формалистов и Бахтина. Мне всегда казалось, что они изобретают, придумывают заново ту литературу, которая когда-то казалась мне такой скучной.
В юности я понял, что читать художественную литературу не нужно, и никогда не думал, что буду иметь с ней дело, потому что заканчивал прикладную математику в Институте инженеров железнодорожного транспорта. Туда шли люди, которые не поступили по разным причинам в МГУ на мехмат, в Физтех или в МИФИ. В общем, были такие вузы, куда не всех брали по разным причинам, и люди потом оседали либо в Институте нефтехимической промышленности, либо в МИИТе. Было несколько таких вузов с очень сильным преподавательским составом, все их знали и шли туда. Математика была моей любовью и остается ею до сих пор, хотя я очень рано понял, что не буду математиком. Это случилось, когда я увидел настоящих математиков среди своих сверстников. Да, я побеждал на олимпиадах, хорошо решал задачки, но в институте я встретил ребят, которые занимались математикой на том уровне, на котором я просто не могу и не смог бы никогда. И тогда я стал подумывать, чем я еще могу заниматься, потому что программистом быть не хотелось (хотя все равно пришлось три года проработать «по распределению» после института). Моя библиотека была в основном математической, художественных книг в ней было не так много. Хорошо помню момент, когда написал сочинение при поступлении в институт, увидел четверку, которая давала мне проходной балл, и у меня сразу пронеслась мысль: о счастье, это последнее сочинение, которое я написал в своей жизни! Вот этот радостный момент («больше никогда, больше никогда…») я хорошо помню. То есть я не любил ни читать, ни писать, хотя, например, стихи писал довольно легко. Я знал принцип, как написать «хорошее» стихотворение, точнее, такое, которое выглядело бы как хорошее.
Даже в перестройку, когда начался книжный бум, мало что меня захватило. Многое было прочитано раньше, в самиздате. Например, такие книги как «Верный Руслан» или «Архипелаг ГУЛАГ» производили сильное впечатление, но усиливалось оно еще и запретностью, тем, что тебе дают книгу на ночь или на три дня. И тут уж любишь не любишь, но читаешь. Потом, когда все это стало печататься, я просто следил за тем, что читают люди, но сам уже не читал. Но могу сказать, что в девятом или десятом классе, при чтении «Архипелага ГУЛАГ», я действительно ощутил, что этот текст может изменить человека, что он обладает силой воздействия, которой я за литературой никогда не замечал. И это уже не вопрос удовольствия, я просто чувствовал, как вскипает ненависть. И до сих пор, пожалуй, «Архипелаг ГУЛАГ» для меня важнее, чем то, что выходит сегодня. Тогда еще по «Радио Свобода»*СМИ признано в России иностранным агентом и нежелательной организацией читали книги, поэтому кое-что я не прочитал, но прослушал.
«Тексты просто-напросто часть жизненного мира современного человека»
Потом жизнь повернулась, я увлекся кино и стал читать литературу о кино. Между сеансами в кинотеатре «Иллюзионе», утренним и вечерним, я сидел напротив, в Библиотеке иностранной литературы, и читал какую-нибудь «Психологию кино» Жана Митри. Дело было в восьмидесятых, я еще учился в институте, но уже стал синефилом и осваивал «Теорию фильма» Кракауэра, Кристиана Метца, работы по семиотике кино. В основном я так заполнял промежуток между бесконечным смотрением кино в «Иллюзионе» или тех местах, где показывали, так скажем, неформатное или старое кино. Тогда я и освоил другой режим чтения, отличающийся от режима чтения художественной литературы. Ведь это совершенно разные вещи — читать книгу и читать текст. В тексте куда меньше культового измерения, он либо причастен твоей собственной деятельности, либо нет. Также текст не предполагает восхищения им или удовольствия от него. Тексты просто-напросто часть жизненного мира современного человека.
Когда закончилась моя программистская деятельность, я начал искать работу. Искал я ее уже так или иначе в гуманитарной сфере. Шел 1989 год. Думаю, именно благодаря перестройке появилась возможность резко менять род занятий. Я помню, что пытался устроиться в Историко-архивный институт, заниматься структурной лингвистикой, ходил в НИИ киноискусства. Туда меня не взяли, зато взяли лаборантом в Институт философии: они купили тогда компьютеры (PC XT, 40 Мб жесткий диск, черно-белый экран) и кому-то надо было ими заниматься. Вскоре я поступил в аспирантуру к Валерию Подороге, лекции которого произвели на меня большое впечатление. Вокруг Подороги тогда уже сложилось сообщество, был даже определенный культ. Хорошо помню первую его лекцию, на которую я попал, о Хайдеггере. И на той же неделе еще была лекция Рыклина о Деррида и его работе «Истина в живописи». Тогда я подумал, что это то, чем я хотел бы заниматься. Потом узнал, что Валерий работает над книгой об Эйзенштейне, мы поговорили, и он меня взял в аспирантуру.
«Философия должна не удивлять, а разоблачать и расстраивать»
Тогда в Институте философии были люди, близкие сектору Подороги, которые читали современную философскую литературу. Например, Эдуард Надточий. Ныне он знаменитый блогер и профессор Университета в Лозанне, а тогда был страстным читателем ксероксов. Это вообще была эпоха ксероксов. Новых иностранных книг не было, переводов не было, и все эти Mille Plateaux, «Логика смысла» и «Кино» Делеза читались в ксероксах. Помню, как-то раз Надточий приходит в Институт и говорит: беги в Ленинку, пришел заказанный мной ксерокс «Кино» Делеза. Шел 1990 год — тогда я впервые заглянул в эту книгу, которая до сих пор является для меня рабочей. И это было похоже на безумие: все было непонятно. Мы тогда устраивали семинары, читали главы из «Логики смысла», из Mille Plateaux, обсуждали. В группу входили Лена Петровская, Эдик Надточий, я, Сергей Зимовец, Ильдар Ханнанов, еще несколько человек. Мы эти семинары устраивали как раз на площадке Лаборатории постклассических исследований Подороги. Нас интересовали в первую очередь французы, Деррида, Делез, Лиотар, Вирильо… Для меня это были новые авторы, и они поражали прежде всего тем, что вещи, которые ты считал более-менее очевидными и устоявшимися, рассматривались под совершенно иным углом. Еще интерес к ним был определенным образом связан с институциональной борьбой внутри тогда еще советской философии. Была борьба с ортодоксальным марксизмом и с ортодоксальной историей философии, а эти французы словно давали тебе оружие в руки, особенно «Логика смысла» Делеза. Помню семинары-посиделки в Болшево, где были группы Подороги, Щедровицкого, еще какие-то политологи, где проходили разные дискуссии, и нашей задачей было провоцировать ортодоксов. Помню, Эдик Надточий сказал что-то типа: «Главное, чтоб они визжали. Если визжат — успех достигнут». Таков был его темперамент, но таков был для нас и сам дух 1990-х. Тогда было возможно реализовывать это в виде рецензий на книги в ежедневных газетах типа «Сегодня», которые печатали достаточно неформатные тексты. Помню, как написал в «Независимую газету» текст про книгу воспоминаний Ингмара Бергмана, его опубликовали, и меня в коридоре Института встретила Елена Аркадьевна Мамчур, известный специалист по философии науки, и говорит: «Олег, что же вы делаете? Мы так любили Бергмана!». При этом я был наиболее мягкий из провокаторов. Мы считали, что философия должна не удивлять, а разоблачать и расстраивать. Все авторы, которыми мы тогда занимались, были так или иначе критиками общества. И в более широком плане эта критика сохранилась, только теперь это еще и критика культуры. Например, книга того же Подороги «Мимесис» — это критика теории мимесиса как отражения, для него мимесис не столько отражение, сколько непосредственная связь опыта литературы и опыта жизни. То, что делаю я и мои коллеги, с тех пор сохраняет этот критический посыл. Потому, наверное, некоторые считают, что я левый, хотя это просто критическая позиция, необходимая часть той современной философии, ее иногда неверно именуют постмодернистской, у которой до сих много противников и недоброжелателей. Хотя ее институциональное признание давно произошло. Книги Деррида и Бодрийара стоят на полках всех университетов, Фуко уже обязательный автор на исторических факультетах, хотя не так давно историки гнушались чтением Фуко и всячески разоблачали его.
«Иногда мне даже кажется, что стоит запретить студентам читать первоисточники»
Увлекшись кино, я стал обчитывать разную теоретическую литературу, которой в советское время было не так много. И как есть определенный культ чтения, с которым я справился в детстве, так есть и культ первоисточников, с которым мне пришлось столкнуться, оказавшись в области исследований культуры, а позже — в академической среде. Не получив философского образования, я все равно, конечно, что-то прочел. Например, «Поэтику» и «Никомахову этику» Аристотеля, некоторые диалоги Платона, «Феноменологию духа» Гегеля. Сейчас я уже не помню из каких соображений, что было импульсом в каждом конкретном случае. Знаю лишь, что зачем-то мне это было нужно. И тут, когда я поступаю на работу в Институт философии, возникает сомнение: имею ли я право заниматься философией и считаться философом, если не прошел огонь первоисточников (а ведь их, по идее, надо еще и на каких-то древних языках читать и на языке оригинала)? Ну я и решил, что лучше не считаться философом, чем проходить через этот огонь. Если поначалу у меня еще была иллюзия, что надо обращаться к первоисточникам, то постепенно я пришел к тому, что работать с ними следует только тогда, когда лично тебе это почему-то необходимо. У тебя есть какая-то задача, которую ты решаешь, текст, который ты пишешь, ты прорабатываешь материал, и если какие-то древние первоисточники попадают в перспективу твоего чтения, тогда — да, но, в принципе, сам первоисточник, как мне кажется, если просто его брать и читать, — вещь абсолютно бессмысленная. Он ничем принципиально не отличается от художественной литературы, которую прочел и забыл. Я понял, что извлекать из первоисточника мысль абсурдно, потому что все мысли, которые есть в первоисточнике, — это результат действия вторичных источников. Как читать Аристотеля, который писал больше двух тысяч лет назад, который неизвестно, как переведен, который многократно проинтерпретирован и эти интерпретации конфликтны? То есть само чтение здесь не может быть непосредственным. Это уже не чтение, а работа с текстом. Непонятно даже, как читать русскую религиозную философию, которой в восьмидесятые-девяностые многие увлекались, там тоже есть много разных моделей чтения. И я должен либо предлагать свою модель чтения, либо быть рабом интерпретаций. Но и в том, и в другом случае, если быть честным, надо признать: второисточник важнее первоисточника. Даже если я не читал каких-то важных текстов, но видел полемику вокруг них, то они уже для меня являются действующими. То есть я постулировал для себя важность второисточника, с которой живу до сих пор. Иногда мне даже кажется, что стоит запретить студентам читать первоисточники. Они только убивают желание понимать и разбираться с проблемами. Когда студенту приходится прочесть от начала до конца, допустим, Лейбница или Спинозу, то этот опыт может быть даже травматичным. Я считаю, что читать эти тексты нужно, когда у тебя самого возникли вопросы, появились задачи, поиск решения которых приводит тебя к ним. И тогда уже ты подходишь к ним совершенно иначе, а то, что пишут в учебниках истории философии, видится как какая-то печальная шутка. Вся история философии в этом смысле очень печальная.
Для знакомства с проблемами достаточно вторичных источников. Вот, например, есть «Критика чистого разума». Это, конечно, очень важная книга, но есть «Пролегомены» того же Канта, которые переводил Владимир Соловьев, — краткое изложение тех же самых идей. Еще есть «руководство для чтения» Шульца, авторизованное Кантом, которое, на мой взгляд, лучше, чем сама «Критика чистого разума». Наше время — время дайджестов. И с этим нельзя не считаться. Конечно, есть любители чтения больших толстых книг, но я не из их числа. В «Критике чистого разума» есть множество проблем для тех, кто занимается именно Кантом, но если я не кантовед и мне надо просто знать круг проблем, которые решаются в этом тексте, то я считаю, что первоисточник необязателен, а порой даже вреден, поскольку может обладать неожиданным кастрирующим эффектом. Образцы культуры и философии, помимо того важного, что мы из них извлекаем, подспудно еще и намекают нам: ты недостоин, ты ничтожен перед этим величием. Они запрещают тебе собственную активность. Когда я говорю о необязательности чтения вообще и первоисточников в частности, это звучит немного варварски, но в сегодняшнем мире мы должны инфицировать себя какой-то долей варварства, чтобы соответствовать новому миру масс, да и просто чтобы успевать, особенно если, допустим, ленивы. А читатель первоисточника часто приходит к выводу — бессмысленно заниматься этими проблемами, потому что все уже сказано, все сделано.
То, что часто называют неловким словом «постмодернизм», — это в том числе и способ существования философии в мире, где невозможно охватить тот объем информации, который был охватываем в XIX — начале XX века. Это очевидно на примере литературы и особенно кинематографа. В 1980-е, когда я был синефилом, у меня было стойкое ощущение, что я держу в руках всю историю кино. Даже если я чего-то не видел, это не столь много, как то, что я насмотрел. То есть так или иначе структура насмотренности охватывала всю историю кино, и ты чувствовал ее. Даже при том, что многие фильмы не доходили до Советского Союза, а было несколько фильмов Трюффо, несколько — Бергмана, сколько-то Антониони и Куросавы, какое-то количество вестернов и фильмов нуар, а про что-то можно было только прочесть, но я чувствовал историю кино. Не обязательно было видеть все. А сейчас каждый год снимается больше, чем за все 1980-е, помимо Голливуда и Европы есть бразильская кинематография, турецкая, китайская, африканская, и само кино становится уже чем-то другим. Мне кажется, что это происходит не только с кино, но и с литературой, и с философией. И когда я говорю о важности второисточника, речь идет о давлении той литературы, которая разбирается с проблемами, казавшимися авторам сущностными, как с проблемами технического порядка. Это своего рода способ их адаптации к современности. То есть без вторичных текстов первоисточник абсолютно аутичен. Обращение к нему не столько попытка понимания, сколько почитание и утверждение его власти. «Постмодернизм» — это просто вариант полемики с уникальностью того, что было историей философии или историей культуры в более широком смысле. Уникальное перестает нести в себе ценностную властную функцию. Это же настоящее насилие уникального: если ты не прочел первоисточник — ты недостоин высказывания, если прочел — умолкаешь перед его величием. Существует определенное напряжение между историей философии, которую надо знать, и невозможностью ее знать, если ты хочешь заниматься современной философией. Надо обладать каким-то удивительным даром чтения, чтобы осваивать и этот пласт истории философии и литературы, и еще писать современные тексты. Так вот, эта драматическая ситуация связана не только с увеличением объема, но и со способом функционирования самой книги. Раньше бумажная книга была архивной, за ней надо было идти в библиотеку. То есть к первоисточнику должен быть определенный путь — надо наглотаться пыли, и, когда твои легкие будут достаточно загрязнены сидением в библиотеке, ты сможешь говорить от имени этой истории, станешь как бы ее частью. Всегда есть знаток, который знает лучше тебя. А почему я, прочитав пару фрагментов, не могу построить спекуляцию, которая будет конкурентной уже сложившейся? Почему не может конкурировать моя спекуляция, если я вижу полемику вокруг текста и включаюсь скорее в нее, нежели в сам текст? Для меня это большой вопрос. Мне кажется, он связан с тем, что нас волнует: или истина текста, или какие-то вещи, которые происходят сегодня в мире, которые этот мир меняют. Для меня ясно, что ни художественная литература, ни философская классика в ее традиционном предъявлении не участвуют в процессах, происходящих сейчас. Они требуют иной модели чтения. Может ли старый текст иметь значение для нашего сегодняшнего существования, может ли, условно говоря, текст Генри Торо о гражданском неповиновении иметь значение для того, как действовать сегодня в ситуации протеста? С точки зрения идей он крайне наивен, но если мы читаем его исходя из сегодняшнего времени, а не как историки американской культуры, то он предстает совсем не в том свете, в котором их читает человек архивный. Я так называю того, кто сознательно выключает себя из жизни ради чтения первоисточника.
«Одна из моих задач — чтобы тексты, которые уже сданы в архив, продолжали жить»
Для меня само бумажное оформление книги является указанием на ту культуру, которая хочет продемонстрировать мне важность книги. Потому что на компьютере все книги как будто неважные, их очень легко удалить. И еще есть такой момент — то, с чего я начал. В детстве большое значение имеет, какие книги тебя окружают. И, может, куда важнее, чем то, что я не любил читать, — то, какие книги стояли дома на полках: они создавали среду. И действие этой среды предполагает определенные события, совершенно неожиданные возможности отношения с книгой. Я помню, когда моему сыну было лет семь-восемь, он спросил, глядя на два толстых тома Музиля «Человека без свойств»: «Что это за книги?» Я ему сказал, что это роман, который человек писал всю жизнь, но так и не закончил. Он берет книгу с пиететом, открывает на случайной странице, прочитывает первую попавшуюся фразу: «Она не могла об этом думать даже в перчатках». И это моментальный вход и в Музиля, и в литературу. Там могла быть другая фраза, но оказалась первой именно эта, которая его восхитила. Он ходил и повторял ее. Это был момент инфицирования литературой. Я считаю, что мы живем сегодня в мире таких случайных событий, только они исходят уже не с книжных полок. Постепенно чтение теряет свою связь с культом книги. Читать можно и на смартфоне, и на ридере, но функции книги сегодня скорее всего в том, чтобы собирать пыль, быть случайно открытой, лежать у изголовья… Всё это — события слабой интенсивности, но, как выясняется, без них книги нет. И потому, думаю, люди все еще покупают бумажные книги. И это совершенно не похоже на возвращение к винилу: книги отвечают за особые чувственные (и даже перцептивные) отношения в сообществе — когда держать их в руках, пролистывать и дарить важнее, чем читать. Эта функция у книги была и прежде, но сегодня она выходит на первый план. В этом смысле я не думаю, что бумажной книге уготована смерть, просто ее функция меняется. Для меня бумажная книга уже просто нечитабельна, я предпочитаю читать с экрана, хотя у бумажной книги есть то преимущество, что ты ее держишь целиком и можешь заглянуть сразу во много мест одновременно, что гораздо труднее сделать с электронным текстом, но он все равно лучше подходит для работы.
Одна из моих задач заключается в том, чтобы тексты, которые, казалось бы, уже сданы в архив, продолжали жить. И неважно, это тексты XIX века или более современные. Мне хочется, чтобы они жили неархивной жизнью. Неархивная жизнь текста — это когда он перестает быть текстом и становится принципом твоего действия. Условно говоря, ты можешь читать некоторые тексты и даже излагать их идеи, но можешь ли ты излагать их идеи и не жить в согласии с ними? Это вопрос каждому архивисту, вопрос тому, кто излагает идеи таких людей, как Хайдеггер или Карл Шмитт. Тут есть момент заражения: очаровываясь Хайдеггером, нельзя не стать, мягко говоря, немного жестоким и высокомерным. Поклонник Карла Шмитта в той или иной мере оказывается охранителем государства. Я же заражен текстами, которые выступают против порядка и государства, — неважно, Лев Толстой это или Прудон. И поэтому такие авторы, как правый Карл Шмитт и даже либеральная Ханна Арендт, для меня скорее фигуры отталкивания. Я вижу в них адептов определенных ценностей, будь то ценности диктатуры или ценности либеральные, сам же выступаю за возможность самоорганизации общности. То есть за организацию, которая не знает, почему она организовалась, почему она общность, которая проявляет себя в том, что она общность, а не в том, что она борется за власть. Обычно в таких случаях говорят об анархизме, я же это называю «неполитической демократией», поскольку для меня важны материальные проявления того, что в истории философии и политической теории было некоторыми абстракциями или идеализациями: свобода, справедливость, достоинство… Обычно эти вещи связывались с индивидом, личностью, но для меня это эффекты общности, то есть вполне конкретные материальные отношения. В частности, косвенно связаны они и с вопросом: как ты можешь читать и интерпретировать текст, если ты не готов по его принципам жить? Если я читаю текст, я либо с ним полемизирую, либо он становится принципом действия, то есть того, как я сам думаю, анализирую, пишу. Тексты делятся на два разряда, нет промежуточных. И это постоянный выбор между Гоббсом и Спинозой, например. Или между Хайдеггером и Делезом. Либо ты за государство, либо на стороне масс. Либо ты за Бытие, либо за сущее. Для меня такой вопрос не стоит, я за массы и за сущее. Именно поэтому для меня проблематично в истории философии или в истории литературы вычитывать в книгах смысл, поскольку он либо источник общности и солидарности, либо его вовсе нет. Мне странно, когда некто (и таких немало) читает определенную литературу, профессионально ее комментирует, а в жизни ведет себя так, словно никогда этой литературы не знал: так, как будто есть жизнь архива, и там свои правила, а есть жизнь, в которой можно вести себя по другим правилам. Для меня нет этого разделения на книгу и жизнь. Может быть, благодаря тому, что я не люблю читать.