«Лежа в коляске, я вдыхала книжную пыль»
Мне самим богом было предназначено заняться книгами, потому что у меня бабушка и мама — библиотечные работники. Бабушка — директор библиотеки имени Чехова, знаменитой Чеховки. Я родилась в 1946 году, мама тогда работала у бабушки, потом получила отдельную библиотеку — № 66 Советского района на Малой Бронной, а затем стала заместителем директора Некрасовки. Можете себе представить, какую роль играли книги в нашем доме: жили мы трудно, продавалось очень многое, чтобы обеспечить семью, но книги не продавались никогда. Они только приобретались, поэтому в наследство я получила довольно большую библиотеку. Я библиотечный ребенок; одно из первых воспоминаний: я переставляю в библиотеке разделители из одного места в другое — представляю, какую радость это доставляло библиотекарям, которые потом не могли их найти. В Чеховке стояла моя огромная черная английская коляска, отсюда мой пессимизм — ребенок, выросший в черной коляске, тогда такую почти невозможно было достать. Поэтому у меня очень мрачное мировоззрение. Лежа в коляске, я вдыхала книжную пыль.
Долгое время дома хранилась первая книга, которую мне в год подарила бабушка, — это были сказки Ушинского. Она ее целовала, гладила и потом уверяла, что я ни одной книги никогда в жизни, даже будучи маленькой, не порвала. Кроме того, были няни, почему-то читавшие книги: оказывается, я росла под «Молодую гвардию» Фадеева. В 1946 году вышла «Молодая гвардия», и одна моя няня с упоением читала вслух, а я, видимо, хорошо засыпала под музыку книжного слова.
Мое детство — это Диккенс, Тургенев, бабушка почти всего его прочитала мне вслух, а я сидела и вышивала. Сама я рано научилась читать и потом читала запоем всегда, вплоть до того, что некоторые места у меня навсегда связаны с книгами. Например, «Графа Монте-Кристо» я заканчивала около памятника Тимирязеву: не пошла на урок, хотя была очень хорошей ученицей. Он меня так захватил, что я решила прогулять, мне было лет десять — не дошла до школы, села на скамейку и около Тимирязева довершала чтение романа. Точно так же я потихоньку читала Набокова, которого, как вы знаете, в моей молодости читать было нельзя. Его приходилось потихоньку выносить из дома и читать на скамеечке на Тверском бульваре.
После 7-го класса мама меня отдала в медицинское училище, потому что хотела, чтобы я была медиком, это была ее мечта. Там я тоже хорошо училась — я такой несчастный человек, который всегда учится хорошо. Я закончила медицинское училище с красным дипломом, а в то время это давало право поступить в университет без двухгодичного стажа, потому что все дети должны были после школы — это была линия Хрущева, трудовое воспитание — два года работать. Я могла пойти напрямую в медицинский институт, но поступила умно, потому что уже тогда проходила практику и понимала, что я очень чувствительный человек, плачу над каждым больным, и медицина для меня опасное дело.
«Я шла по Тверскому бульвару и думала: мне сейчас покончить с собой или все-таки попытаться написать диплом?»
Конечно, я решила не слушаться маму (при том что была послушным человеком) и пойти на филфак. На филфак поступить было невозможно: по-моему, в том году было где-то человек шестьдесят на место. И все-таки я рискнула, хотя готовилась практически без репетиторов. Единственное, мне в какой-то степени повезло: за мной начал ухаживать один интересный человек — поэт-песенник. Он в то время был очень известен, Борис Брянский, у него была такая песня: «Тебя, мою желанную, не зря зовут Светланою», ее распевала вся молодежь. Затем была песня, которую исполняла Клавдия Шульженко, — «Кто ты, ну скажи мне, кто же ты, где с тобой встретиться. А надежда в сердце светится…» и пр. Борис в то время переключался с песенного жанра, где уже как бы все освоил, на поэзию. Он меня приобщил к поэзии — дома в основном была проза, а стихи только в классических вариантах: Лермонтов, Пушкин, Некрасов. Борис входил в круг Луконина, Слуцкого, Смелякова — тогда это был высокий очень уровень, они его взяли, потому что он действительно хороший поэт. Он издал в свое время две книги, а потом, к сожалению, трагически погиб — попал под поезд.
В МГУ я поступила. Когда я подходила писать сочинение, туда войти было невозможно, море людей — столько людей писало сочинение, поступая на филфак. Пятерок вообще не ставили, то есть четверка была мечта, и я написала сочинение на свободную тему — «Мораль строителей коммунизма». Я написала о самых лучших писателях того времени, действительно значимых. И среди них назвала Илью Зверева и Георгия Владимова. Они не входили ни в какие школьные и нешкольные программы. Думаю, это-то и поразило проверяющих. Листочек с оценкой выдавали только на устном экзамене: это был второй раз в моей жизни, когда у меня подкосились ноги. Ощущение, что тебя под коленками ударяют очень сильно, они ломаются, и ты падаешь. Первый раз это было, когда я узнала, что мне достали сапоги — это были первые сапоги в Москве. Тогда ни у кого не было сапог, их не носили. Первые сапоги были финские, их носили самые модные девушки, которые на Горького стоят, — три пуговки сбоку; мне по телефону сказали, что достали такие сапоги, и у меня подкосились ноги. Это было весной 1963 года. А второй раз у меня подкосились ноги, когда мне вынесли этот листочек, а в нем две пятерки: пятерка за сочинение и пятерка за устный. Я сразу поняла, что поступаю, и дальше началась учеба на филфаке.
Я сразу знала, что буду литературоведом: русский язык, лингвистика меня не привлекали, мои мозги как-то по-другому устроены, для меня лингвистика всегда была трудновата. У нас был единственный семинар по современной поэзии, и я писала курсовую работу, которая называлась так: «Правда жизни в произведениях Владимира Цыбина». Чувствуете, да? Формулировочка: «правда жизни» и т. д. Владимир Цыбин был из полудеревенщиков, природных, почвенных поэтов, вот я и написала про «правду жизни». Потом я все-таки поняла, что поэзия не мое. На третьем курсе у меня был ужасный кризис в личном плане — не хочется ни жить, ни писать, ничего. Жуткая атмосфера дома, у меня вообще проблемная очень семья. И я пошла к одному педагогу, который очень халатно смотрел на то, что делают студенты в его семинаре, то есть давал возможность писать обо всем, что хочешь. Я взяла западную литературу, писала о Трумене Капоте. А потом на четвертом курсе встал вопрос: куда идти и что делать. Я человек не очень социальный, у меня нет нюха на социальность, поэтому я не знала на четвертом курсе, куда идти, чтобы выгадывать. Знаете, всегда же надо выгадывать: то ли к декану ты идешь, то ли к завкафедрой. У меня был один хороший друг, который мне дал подсказку: «Раз ты в таком критическом состоянии, иди-ка к декану в семинар, это верное дело». А у декана семинар по Серебряному веку. Алексей Георгиевич Соколов тогда только вернулся из Парижа, где общался с Борисом Зайцевым, последним представителем Серебряного века, и только тогда, можно считать, в СССР начинало развиваться буниноведение. Первая публикация произведений Бунина — 1956 год. В сущности, ни одной работы по нему на тот момент не было, только начиналось изучение. И мне Соколов дал тему по Бунину на 4 курсе — и в результате я стала первой выпускницей университета, написавшей по нему диплом, очень большой, 180 страниц, довольно серьезная работа (до этого был только один человек, изучавший Бунина, впоследствии очень известный литературовед, — Олег Михайлов: он написал о нем диссертацию). Большие работы мне даются трудно, я опять была на грани самоубийства, шла по Тверскому бульвару и думала: мне сейчас покончить с собой или все-таки попытаться написать диплом? В общем, я написала довольно хороший диплом и меня рекомендовали в аспирантуру.
Когда я поступила в аспирантуру, встал вопрос, чем мне заниматься, потому что требовалось изменить тему дипломной работы. Завкафедрой, А. И. Метченко (столп соцреализма!), хотел, чтобы я пошла к нему, и я оказалась в очень трудном положении: мне надо было выбирать между двумя очень влиятельными фигурами на факультете — между деканом и завкафедрой. Но я очень верный и преданный человек, и нашла в себе силы сказать завкафедрой, что остаюсь верна своему шефу. Он навсегда меня возненавидел. Тогда вышло постановление Политбюро о том, что надо развивать изучение критики. До этого у нас критику никто особенно не изучал, потому что у нас был один критик, вернее, четыре: Ленин, Плеханов, Луначарский и Воровский. Сами понимаете, как их изучали. Я стала изучать критику Серебряного века (особенно мне нравилась ее социологическая ветвь) и без ложной скромности могу сказать, что на данный момент по этому направлению я едва ли не единственный специалист в России. Сейчас в ИМЛИ готовят сборник, позвали меня, потому что просто нет людей, которые знают это бесчисленное множество очень талантливых критиков: кто что писал о ком, какая позиция, какая методология, с какой точки зрения и т. д. А у меня такие мозги, мне всегда было интересно, как можно на одно и то же литературное явление смотреть с разных точек зрения. А это и есть критика. Если у тебя такая позиция в критике, то ты увидишь одно, а если другая позиция, то увидишь совсем другое. И меня это покоряло, потому что я сразу понимала, что возникает материк, который фактически невозможно охватить, если литературное произведение интересное и даже не очень, потому что от позиции критика, от его взглядов, общественных, политических, в конце концов, от его моральной установки, зависит его интерпретация, что он увидит в литературном произведении. Поэтому я с огромным удовольствием начала работать с критикой и написала диссертацию. Не сразу написала, конечно, — я большие работы пишу очень трудно. Защитила ее через три года после завершения аспирантуры и стала специалистом по критике. Меня оставили на кафедре, я начала читать лекции по критике, литературе Серебряного века, вести семинары.
«Меня всегда интересовала общественная сумятица»
В критике есть еще один момент — роль читателя. Мне было ужасно интересно, почему даже не очень значимое по эстетическим достоинствам произведение пользуется читательским спросом, с чем это связано? Потому что у читателя совсем другие подходы, критерии, они не филологические и не эстетические. Подход к литературе с точки зрения чистой эстетики, я считаю, непродуктивен: существует огромное количество факторов, которые влияют на роль и значение литературного произведения. Яркий пример — роман Чернышевского «Что делать?». Он неплох, его напрасно смешивают с грязью. Я люблю его умозрительность, теоретичность, это чисто вольтеровское произведение, философическое: характеров нет, психологии нет, это модели, а меня всегда интересовали социальные поведенческие модели. «Что делать?» читали с упоением не только потому, что там речь о социализме и т. д., в нем есть живая струя, которая людей XIX века покорила. Это были новые модели существования — всегда очень важно, когда книга тебе говорит о возможности вырваться из твоей оболочки, не из социального, а из ментального слоя, и заставить себя подумать, что можно иначе. Эта книга давала возможность подумать о том, что можно жить иначе. И я поняла, что есть, особенно в начале ХХ века, огромное количество произведений, не обладающих той высокой красотой, как бунинские, которые погружают в метафизику жизни, в плоть жизни. А есть менее талантливые писатели, которые все равно привлекают внимание. Бунин же не пользовался читательским успехом, о нем даже критики писали мало. Это очень интересно: Бунина проглядели и критики. Нет, писали, конечно, отзывались, но так вот: да, хороший, добротный. Бунин ведь очень эстетский, он очень много работал со словом и в этом плане близок к модернистам, да к тому же у него был отвратительный характер, он со всеми ссорился, гадости говорил. Интересом пользовались другие произведения, очень разные, которые угадывали настроение публики. Меня всегда интересовала общественная сумятица, угадывание интересов общества. Писатель должен уметь выдать на-гора то, что будет силком, крючком. Я даже хотела писать докторскую работу по читателям, но не вышло, ведь это все-таки социология литературы, не филология. Но у меня есть работы и по читателю, и по рецепции. Просто тогда это было невозможно, а сегодня уже получается, мои ученицы пишут о рецепции.
Отсюда возник мой интерес к писателям второго ряда, которыми никто пока всерьез не занимается. Сейчас это новый тренд, во всем мире ими начали заниматься во многом благодаря постструктурализму, который снял вертикальную иерархию и стал рассматривать все горизонтально на одной плоскости. Но пока постструктурализм до нас дошел, уже сколько времени прошло. На Западе — да, конечно, они в этом смысле впереди. Хотя как-то раз мне надо было заняться второразрядными немецкими писателями, здесь я ничего не могла найти, поехала в Германию и поняла, что там тоже провал с изучением такого рода беллетристики, в которой есть свои шедевры, сопоставимые с очень крупными вещами. У меня даже была такая идея — сделать серию под названием «Млечный Путь». Потому что небо светлое, не когда звезды, а когда хорошо виден Млечный Путь — тогда оно освещается прекрасным туманом. Млечный Путь — это маленькие звездочки, и я хотела сделать серию маленьких книжек, из каждого писателя Серебряного века выбрать лучшее.
Отдельный интерес у меня вызывает женская литература, писательницы, которые всегда маргинальны; это только в последнее время женские имена стоят наравне с мужскими, и сейчас уже мало кто позволит себе говорить — дамское рукоделие. Хотя все равно говорят. Если хотят похвалить, говорят: крепкая мужская проза, женщина с крепким мужским почерком. Если мужское — то это качество неоспоримое, а если женское — это что-то дряблое, вялое и т. д. И в советское время нивелировалось женское литературное «я», вернее, его никак не выделяли. И в 1990-е годы я занялась женской литературой во многом из-за того, что остро чувствовала чью-то обойденность, несправедливость. Я обратилась к женщинам, потому что эта несправедливость меня ранила. То же касается и второразрядных писателей, ведь часто в литературе огромную роль играет случай. Нужно найти себе место, оказаться рядом с кем-то, войти в какую-то тенденцию, угадать имидж — у меня даже есть статья о поисках имиджа, о том, как литераторы в начале Серебряного века пытались найти свой имидж. Слово такое не употреблялось, имеется в виду облик — как сермяжность у Горького. Он задал этот тренд: сапоги, окание, будто бы ходил по всей Руси, хотя ходил всего три месяца, а ощущение, что по меньшей мере пять лет провел с босяками. Есть такой писатель, Николай Никандров, я им занимаюсь и много издаю: он читал всех модернистов, но никогда никому об этом не говорил, утверждал, что вообще книг не читает. Потому что это было востребовано — что-то такое, от сохи.
Судьбы великих очень показательны и открыто трагичны. Ну вот Блок — демонстрация трагизма. Посмотришь на него, видишь эту бледность, безулыбчивость, он себя преподает как трагика эпохи. Посмотришь на Ахматову — красавица, тоже сразу изломанность. А мои? Кто им даст возможность так демонстрировать свой трагизм? Трагизм у них скрытый, потому что уязвленность, самолюбие, обиды, выталкивание из литературы. Кроме того, очень часто бывает так, что ты с кем-то похож, а он оказался чуточку впереди и занял уже нужную тебе нишу. У меня есть такая теория: если вовремя занять нишу, тогда уже второй не пробьется никогда. Рядом с Беллой Ахмадулиной есть хорошая поэтесса Алла Ахундова. Такая же красивая, не менее, я думаю, талантливая, может быть, менее изломанная, но тоже вполне могла бы сыграть эту роль, они одновременно начинали. Просто Ахмадулина оказалась в окружении молодых, заняла эту нишу. И где теперь Ахундова? Такая же ситуация в Серебряном веке с Бальмонтом, ориентировавшимся на Пшибышевского, который был кумиром. Есть более талантливый польский модернист Тетмайер. Кто знает Тетмайера? Никто не знает. А Пшибышевского знают, упоминают и т. д. Дело в том, что удачный был переводчик, вовремя появились переводы, у Тетмайера же отвратительный переводчик, и ничего не прозвучало, хотя он был в тысячу раз талантливее, чем Пшибышевский. И у меня всегда было чувство боли, обиды, мне хотелось восстановить справедливость. Я считаю, что (особенно в отношении русской культуры) мы пресыщены литературой. Мы такие великие в плане литературы, что можем ко многому пренебрежительно относиться. Когда у нас есть Пушкин, Некрасов, Гончаров — куда ни кинь, все великое, — зачем нам какие-то там Ахшарумов, Каржанский, Сергей Семенов, чье имя даже при переиздании книжки попутали пару раз. Если взять любую маленькую страну, этот же второстепенный там был бы просто гением. Например, что вы знаете про классиков македонской или словенской литературы?.. Так что это система пропорций, наша страна такая. Мы вообще расточительны, расхитительны, нам ничего не жалко, поэтому мы и выбрасываем их. И для меня стало практически жизненной задачей, которая довольно успешно исполнялась до недавнего времени, — издавать таких авторов. Сейчас проблема издания стала практически бессмысленной — упираешься в стенку, тем более когда приходишь с неизвестным именем и тебе говорят: «А кто его у меня купит?». Я говорю: «Ну понимаете, мы можем дать аннотацию». — «И что? Кто будет читать вашу аннотацию?» Счастье, что у меня последнее издание было хорошее, Амелин поверил мне, и я издала книгу Нины Петровской. Так-то про нее знали, что она фурия, наркоманка, истеричка, больше интересовались, с кем она спала. А я, благодаря Амелину, сумела показать, что это очень интересный автор, — женщины в литературе Серебряного века во многом были первопроходцами. Например, в эротической теме. Им дали немного возможностей что-то сказать об этом, а они оказывались намного более смелыми, интересными, яркими в эротической сфере, чем писатели-мужчины.
Сегодня все не так, сегодня по-другому, но тогда женщина не очень верила в себя, в начале века. Если она не гений, как Софья Ковалевская в математике, она даже не может осознать своего открытия. Она открывает, делает прорыв, но сама не осознает этого. Бунин все собирал, все понимал: вот здесь золотая жила, я буду в этом направлении работать. Разный тип художественного мышления. А женщина проходит мимо своего открытия. Кроме того, у женщины же судьба: обязательно надо кому-то понравиться, кого-то полюбить или чтобы тебя полюбили. Эти бесконечные терзания личностного или какого угодно порядка. Одна [речь идет о писательнице А. М. Моисеевой, псевдоним А. Мирэ — прим. ред.] у меня прямо с ума сходила, без конца искала любовь, тоже хочу ее издать — потрясающая женщина, в общей могиле похоронена на Ваганьково. Даже неузнанную потащили в лечебницу, никто не пришел, и похоронили в общей могиле. И пропала корзина с рукописями. Она вообще привила к русской литературе импрессионизм, которого не было, она создавала совершенно потрясающие импрессионистические миниатюры, тем более что долго жила во Франции в среде художников, сама была моделью. То есть у нее живописный необыкновенный импрессионистический вариант. Ну вот сходила с ума, все искала-искала, кого бы полюбить и кто бы ее полюбил. Наконец, нашла агронома в Перми, в селе Частые, — вот такой получился союз, пока он ее не прогнал с ее безумными идеями. Поэтому женщине просто труднее тогда все это было осуществить.
И вот их всех жалко, и в литературном хоре их писк должен быть в птичьем гомоне. Мы ведь все равно слышим, даже какая-то пичужка где-то что-то. Вот такая моя задача, этим я занимаюсь.
Я всегда была асоциальна, но при этом очень политизирована, меня безумно интересует политика. Это связано с трагедией семьи: дед репрессирован, расстрелян в 1938 году по делу Тухачевского, был очень крупный военный начальник, бабушка всю жизнь его ждала, в детстве мне рассказывала, что ему загоняли иголки под ногти — она знала, какие пытки были. И на каждый стук до 1956 года, пока не выяснилось, что он расстрелян, она озиралась: надеялась, что вернется. В тридцатых бабушка с мамой за один год поменяли девятнадцать квартир, чтобы замести следы, и благодаря этому их не посадили как жену и дочь врага народа. Всю жизнь это скрывалось, приходилось переделывать анкеты, делать мою мать приемной из детского дома. В общем, вранье для выживания сопровождало постоянно. Одно из первых моих воспоминаний — бабушка и мама сидят около лампы и жутко ссорятся, потому что не помнят, что они написали в предшествующей анкете. Одна говорит: написала, что в таком-то году удочерили ее, а эта говорит: да нет, в другом. Катастрофа. То есть каждый раз они что-то придумывали, занимая при этом идеологические посты. Поэтому для меня это была жутко болезненная ситуация — наша политика и вообще устройство нашей страны.
«У нас до сих пор нет полноценной истории марксистской критики»
Интерес к марксизму укрепился у меня довольно рано. Всем было скучно изучать историю КПСС, для всех в институте это была боль, мне же было интересно: все эти группировки, кто с кем спорит, где профсоюзы, где Александра Коллонтай, кто такой Пятаков, почему Троцкий — при том что все определенным образом было выправлено, но я видела, что жизнь партии была очень живой. Это такие страсти, которые можно сравнить только с шекспировскими. И здесь Шекспир мне в подмогу, потому что все его короли, цари, ричарды — это та же самая гадость, гнусность, убийства, отравления и т. д. Кроме того, бабушка рассказала мне, что Орджоникидзе на самом деле покончил с собой. Ян Лацис, крупный военачальник, официально умер от воспаления легких, а дед знал (был под его началом), что он застрелился, Гамарник застрелился… То есть это вранье и одновременно эти сцепки — история КПСС была моим любимым предметом.
Когда у меня появилась возможность писать о литературном марксизме, я жадно за это схватилась — понимала, что это совсем не то, что нам преподносилось раньше: вся эта белиберда с Лениным, который все знает, с Плехановым, который какое-то время знает, но отступает от Ленина и уже не очень хороший, где пионер Петя много макулатуры приносит, а все остальные не столько приносят или роняют по дороге. Кроме того, когда я начала заниматься критикой, я увидела, сколько людей по-своему понимало марксизм. И вообще в 1890-е годы это было живое, болезненное для многих направление. Потому что вначале действительно были дискуссии, попытки осознать — то ли экономику делать главной, то ли нацеленность на человека. Я почувствовала эту жизнь, для меня это была не мертвая схема. И я увидела этих людей, которые спорили до хрипоты, как надо понимать этот марксизм, в том числе применительно к литературе. Одна деталь: Плеханов упал в обморок, когда узнал, что его статью будет редактировать Потресов или кто-то из тех, с кем он полемизировал. Вот так прямо в редакции и упал в обморок! Это очень серьезное дело. Я с большим интересом окунулась в это; правда, дело шло трудно, потому что материал совершенно не осмысленный или осмысленный тенденциозно. Я начала работать над докторской в середине восьмидесятых и очень долго ее писала, она меня вымотала, а теперь выясняется, что, кроме меня, никто в России этот материал не знает. Сейчас готовится книжное издание этой работы.
У нас ведь до сих пор нет полноценной и масштабной истории марксистской критики, и это при том, что 60 лет только ее и изучали. Но, самое поразительное, взять хотя бы Ленина: казалось, выяснили всё — где, с кем, когда, что делал, куда ходил… Есть полное собрание сочинений с великолепными комментариями. Но вот я привезла из Голландии 200 писем известной издательницы Александры Калмыковой к Потресову, с которым Ленин начинал строить партию. А сама Калмыкова известна, помимо того, что давала денег на ленинскую «Искру» и вращалась в среде социал-демократов, тем, что была возлюбленной юного Пети Струве (а ей уже было за сорок!). И такая всепоглощающая любовь была, такое разбитое сердце, когда Петя поселился в ее квартире с молодой женой и родившимся ребенком (она их приютила). В письмах масса деталей, подробностей, какие-то фигуры, кого-то в марксистской среде издевательски называют Аполлоном (оказывается, лысеющего Ульянова), явки, имена. Разобраться невозможно. Мне понадобилось выяснить связи Ленина с заграничными товарищами: с кем он общался в такой-то день, кто к нему приходил, что за люди. Есть же биохроника Ленина, а я там ничего не могу найти. Так вот консультации с самыми знающими «лениноведами» ни к чему не привели. Они не знают людей, которые упоминаются и действуют в этой переписке. Так что и здесь за 70 лет не всё изучили, а теперь и подавно не изучат.