Радикальный релятивизм как главный гуманистический принцип, любовь Эрнста Юнгера к «каламбурным» выведениям и выпуклое изображение, вышедшее из полой изложницы: вторая часть большого интервью с Дмитрием Колчигиным, переводчиком «Исторической топологии» Эриха Ауэрбаха (первая тут).

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

— Какое место занимает в наследии Ауэрбаха работа «Литературный язык и публика в латинской поздней Античности и в Средневековье»? Как, например, она соотносится с его знаменитым «Мимесисом»?

— Американский медиевист Циолковский охарактеризовал последнюю книгу Ауэрбаха как «Золушку» среди его работ. Формально говоря, она не обделена вниманием: переведена на несколько языков, рецензировалась известными учеными... Но все же нельзя не отметить: она осталась в тени «Мимесиса» и упоминается, как правило, только в узкоспециализированной литературе. Впрочем, нельзя говорить, что этой книге каким-то образом «не повезло». Она изначально задумывалась такой, и судьба ее была в значительной степени предуготована самим автором.

Ауэрбах считал большим упущением «Мимесиса» тот факт, что в этой книге почти не затрагивается раннесредневековый материал. Это объяснялось стамбульской нехваткой специализированной литературы; перебравшись в Соединенные Штаты и получив доступ к необходимым источникам, Ауэрбах немедленно занялся этой темой. Изменились исторические обстоятельства, изменилась источниковая база, изменилась, по существу, сама жизнь. Поэтому новые главы, задуманные как продолжение «Мимесиса» (вернее — восполнение его лакун), получились во всех отношениях совершенно иными.

В предисловии к «Литературному языку» Ауэрбах говорит, что эти «фрагменты» можно рассматривать как дополнения к более ранней его книге. Но понимать это следует в историографическом смысле: дополняются сведения об определенном периоде. Во всем остальном «Литературный язык» невозможно представить в составе «Мимесиса». Это в значительной степени вопрос стиля и композиции: «Мимесис» — книга для широкого читателя — написан и выстроен с элементами поэтизации (вспомним хотя бы названия глав) и даже некоторого филологического эпатажа (первая глава о «поверхностности» и «глубине» у Гомера и в Библии вызывала, случалось, негодование, и такой она сделана вполне сознательно; в поздние годы Ауэрбах даже подумывал о том, чтобы снять ее во втором издании); «Литературный язык» — книга для специалистов — следует более привычному канону «научного труда», более объективного, отчасти сухого, полного примеров и ссылок, снабженного методологическим предисловием... Многие обращали внимание на то, что в «Мимесисе» вообще нет сносок, а «Литературный язык» ими полнится, что даже сами названия во многом противопоставлены: «Мимесис» — это коротко и очень обобщенно (есть, правда, подзаголовок, но о нем редко вспоминают!), «Литературный язык и публика в латинской поздней Античности и в Средневековье» — это развернуто и максимально конкретно.

Можно в каком-то смысле сказать, что две эти книги воплощают две стороны ауэрбаховского метода: одна — это историзм, перспективизм, широчайший синтез («Мимесис»), а вторая — топология, специализм, глубочайший анализ («Литературный язык»). В этом соотношении есть множество нюансов (в предисловии к «Исторической топологии» я постарался сказать об этом максимально подробно), но в данном случае ограничимся одним фактом: мы имеем дело с двумя очень разными произведениями, вполне законченными в рамках авторского замысла, которые тем не менее лучше всего читать вместе. Тот же Циолковский, писавший о «Золушке» Ауэрбаха, далее, между прочим, называет «Литературный язык» его величайшей книгой.

Стоит еще отметить, что у этой монографии при всей ее академической сдержанности есть, как всегда у Ауэрбаха, нравственная, гуманистическая, остросовременная сторона, очевидная, впрочем, только в общем контексте ауэрбаховских работ: книга о постантичной цивилизационной катастрофе написана — не удивительно! — с оглядкой на цивилизационную катастрофу XX века. Ауэрбаха в свое время возмутила мысль Курциуса о том, что утешительная топика целиком строится на идее о неизбежности смерти; нельзя, говорил Ауэрбах, игнорировать такие темы, как «свобода воли, благодать, судьба и человеческое достоинство». В каком-то смысле «Литературный язык» — это книга о том, что все это сохраняется даже в самые темные времена; о том, что Европа уже воскресала, а значит, может воскреснуть снова. В литературе, говорит Ауэрбах, мы ищем «человеческое бытие, возможность нас самих»; в некотором смысле это применимо и к филологической литературе.

— Статья Figura даже на фоне остальных работ, вошедших в сборник, отличается плотностью фактического материала, а если сравнивать ее с «Мимесисом», то и сухостью изложения. Тем не менее чувствуется, что для автора она была особенно важна. Чем именно?

— Figura символизирует ключевой поворот в исследованиях Ауэрбаха. Его долго преследовала мысль о том, чтобы написать большой труд, посвященный истории европейского реализма. Первое упоминание об этом относится еще к 1935 году. Но на поиски правильных подступов к этой проблеме потребовалось много времени и значительные интеллектуальные усилия. В 1937 появилась ныне малоизвестная статья Über die ernste Nachahmung des Alltäglichen («О серьезном подражании действительности»), посвященная Флоберу; тем не менее реализм Флобера — явление очень позднее (в готовом «Мимесисе» это одна из последних глав), так что фактически Ауэрбах прокладывает в этой статье финишную прямую, в то время как достижение этой цели все еще оставалось проблематичной темой, материалом для размышлений.

Дело в том, что Ауэрбах, даже обращаясь к чистой, на первый взгляд, текстологии, искал для своей работы какие-то философско-эпистемологические основания, позволяющие соотнести филологию с «миром людей», с какой-то гуманистической реальностью. В данном случае его в высшей степени занимало понятие о действительности и ее изображении: в рамках «исторической топологии» невозможно просто, отвлеченно и «по традиции» говорить о каком-то художественном «реализме». Ауэрбах крайне не любил этих классификаторских умозрений и предупреждал филологов будущего о том, что предмет исследования нельзя путать с внешней категорией, которая на него накладывается. Следовало, чтобы приступить к теме, определиться для начала с тем, что в данном случае вообще можно считать «реальным», с какой истиной соотносится литературный образ, в какой степени он ее воплощает, в какой — искажает, в какой — кодифицирует; что в тексте налично, а что символично, в каких пределах литература изображает, а в каких сама оказывается изображена.

Во многом это древние вопросы, восходящие чуть ли не к досократикам, но Ауэрбаха интересовало не метафизическое размышление, а установление вполне конкретных, рабочих предпосылок, на которых можно строить филологический труд. Это означало опору на текст, на язык, на логоцентрическое мировоззрение, верифицируемое через источники. В «Фигуре» Ауэрбах находит идеальный — для своей системы — вариант: сложнейший вопрос об образе, подражании и действительности он разрешает на примере одного слова. Внешний пласт статьи — это семантические вариации, которым латинское слово figura подвергалось на протяжении примерно пятнадцати веков (от Теренция до Данте), какие значения оно накапливало и в какие представления воплощалось.

Ауэрбах рассматривает множество переходов, тончайших смысловых оттенков и терминологических взаимосвязей, но здесь мы можем ограничиться следующей упрощенной картиной. Первым рождается чисто прикладное значение — figura как осязаемое, выпуклое изображение, вышедшее из полой изложницы, которая именуется словом forma. Оно развивается в натурфилософском учении (изложенном у Лукреция), согласно которому у каждой вещи есть своя «фигура», то есть некая оболочка, которая отслаивается от тела и реет самостоятельно; это вполне «реальная», физическая пленка, однако настолько тонкая, что ее не воспринять органами чувств.

Далее появляется представление о «фигуре» как о чем-то неуловимом, пороговом, промежуточном между мирами, как о реальном и ирреальном одновременно: фигуры — это образы из сновидений, призраки умерших и так далее. Фигура превращается в намек, нечто непрямое, в медиум между двумя смыслами: так рождается риторическое учение о фигурах речи.

В христианской поздней Античности во многом благодаря Тертуллиану происходит фазовый переход, и вся накопленная семантическая «сила» (vis) слова разрешается через принципиально новый фазовый переход. В рамках христианской типологии вырабатывается учение о Ветхом Завете как «фигуре» Нового (у Ауэрбаха: «figura rerum, кодекс сбывшихся предзнаменований, предыстория Христа»). Отныне «фигура» имеет два полюса: реальный прообраз и его не менее реальное свершение. События и персонажи Ветхого Завета отличаются полной «внутриисторической» действительностью, это не символы и не аллегории. Но при этом они знаменуют, или префигурируют, будущее — события и персонажей Нового Завета, которые являются свершением фигуры, но при этом не делаются изображенными, а сохраняют твердую реальность времени и места. Фигура и ее свершение самостоятельны, наделены настоящей жизнью, собственными плотью и кровью, но при этом как бы не завершены друг без друга и означают друг друга в несобственном смысле: одно — знаменует, второе — исполняет. Только совместно эти полюса составляют во всех смыслах подлинную действительность, которая, в свою очередь, указывает на «обетование»: нечто высшее, но тоже приобщенное к живой реальности (Ауэрбах акцентирует внимание на словах Августина: в Царстве Небесном исчезнет figura, но сохранится natura сущего мира).

До XVI века фигурализм оставался методом экзегезы и применялся осознанно; к тому времени христианское мировидение было уже полностью впитано европейской культурой, так что даже с ослаблением фигуральной типологии как богословского метода сами эти представления нисколько не поколебались. Фигурализм стал структурным элементом европейской мысли, проник в светские науки, в искусство, в языковую и духовную картины мира. Факт и его истолкование, действительность и ее изображение, событие и представление о нем не завершены по отдельности, и достигают подлинного значения только в своей конъюнкции. Изображение несовершенно без реальности, своего прообраза, но и реальность нельзя считать завершенной без изображения, в котором она свершается. Одна из главных фраз «Фигуры» — ее легко пропустить в обилии фактического материала — звучит так: «Все происходящее во всей своей реальной силе остается вечным подобием, сокрытым и нуждающимся в истолковании».

Это одна из сложнейших работ Ауэрбаха, широко известная и глубоко недопонятая. О генезисе этой статьи (в частности, о ее связях с «Идеей» Эрвина Панофского) можно подробнее почитать в предисловии к «Исторической топологии»; здесь же достаточно будет сказать, что Figura — это и обоснование ауэрбаховского литературоведения, и одно из высших достижений по части «отправных точек», и новое слово в миметологических исследованиях, и убедительная демонстрация «радикального релятивизма» — главного гуманистического принципа в истории. Кроме того, это в значительной степени та модель, по которой Ауэрбах предлагал соотноситься с реальностью, особенно с травматической: никакое событие не замкнуто само на себе, к подлинной действительности оно прорвется только в преобразующей силе разума; а в таком качестве она обретет и какое-то упование. «Живой человек соотносится с событием через испытание, через надежду, веру и ожидание».

— Два наиболее часто упоминаемых в книге имени — Джамбаттиста Вико и Данте Алигьери. Если появление флорентийца в книге о Средних веках выглядит абсолютно логичным, то внимание к Вико несколько удивляет. Почему Ауэрбаха так интересовал итальянский философ эпохи Просвещения?

— Вико и Данте в мышлении Ауэрбаха находились в довольно специфических взаимоотношениях, но всегда занимали центральные позиции. Едва ли не первая публикация Ауэрбаха как романиста — это немецкий перевод сонетов из Rime («Стихов»). Едва ли не первая его филологическая статья в научном журнале — Giambattista Vico. Есть косвенные свидетельства о том, что габилитационную диссертацию Ауэрбах изначально собирался писать по Вико и только потом переключился на дантоведческую тему (теперь мы знаем эту работу в виде книги «Данте как поэт земного мира»). К переводам из Данте позже прибавились переводы из Вико: немецкую «Новую науку» (1822, в варианте Вильгельма Вебера) Ауэрбах посчитал терминологически устаревшей и подготовил свой собственный, новый вариант перевода. Примерно с 1918 года и до последнего года жизни Ауэрбах последовательно говорил и писал об этих двух авторах, Вико и Данте, ставших уже неотделимыми от него самого.

Вико при этом в своем «Суждении о Данте» высказывает мысли довольно необычные — о Данте как «варваре», тщетно пытавшемся восполнить общую нехватку народной культуры через искусственную схоластику. Ауэрбах резко и решительно отверг эту часть учения Вико; и это стало системой.

Он годами методично очищал викианство от всего (на свой собственный взгляд, разумеется) неверного и ненужного и под конец жизни представил окончательную систему, в которой учение Вико сведено к трем главным посылам, с которыми может работать современная филология. Ауэрбаховский перевод «Новой науки» тоже, кстати, неполный; содержание каждой главы там представлено в сжатом, дистиллированном виде. Итак, три раздела «рабочего» викианства — это, во-первых, магический формализм (полное слияние поэзии, мифа и социальной жизни в первобытном обществе); во-вторых — постижимость истории (человеческие дела, в отличие от вечных истин, открыты к познанию, и их понимание в потенциальном виде уже заложено внутри человеческого разума); в-третьих — антропный принцип в истории (общественно-историческая ситуация никогда не вступает в противоречие с человеческим духом; меняется не историческая ситуация, а природа человека, которая и выстраивает эпоху).

С другой стороны, о Данте Ауэрбах писал совершенно иначе, в аналитическом духе, обращая пристальное внимание на отдельные слова и обороты речи. Можно сказать, что в отношении к Вико и Данте проявилась в своем расщеплении ауэрбаховская филологическая техника (опять же! Такую же параллель мы уже провели в связи с «Мимесисом» и «Литературным языком»): Вико здесь символизирует историчность, перспективизм и обобщение, а Данте — топологическую скрупулезность.

Вико давал очень широкое, прорывное для XVIII века определение филологии: у него это учение о поэзии как мифе, то есть обо всем том, что «почиталось за истину»; это, грубо говоря, все гуманитарные дисциплины, вместе взятые, за исключением некоторых частей философии. Это прекрасно сочетается с «европейской миссией» Ауэрбаха как филолога мировой литературы. Ауэрбах, кроме того, многократно подчеркивал, что Вико во многом предвосхитил учение немецких романтиков (и Гердера в первую очередь); самого себя, как мы уже говорили, Ауэрбах вписывал в «традицию немецкой романтики и гегельянства». При этом прямых ссылок на Гегеля или того же Гердера в книгах Ауэрбаха почти не найти; специфическим образом то и другое у него кристаллизуется под маской викианства.

— Упоминание Вико выглядит странно еще и потому, что к его наследию после войны обратился и такой непохожий на Ауэрбаха писатель, как Эрнст Юнгер. Ауэрбаха принято считать чуть ли не социалистом, а политические взгляды Юнгера при всей их путаности точно принадлежали противоположной части спектра. Как вам кажется, почему Вико стал вдруг актуальным после мировой катастрофы?

— Ауэрбах познакомился с «Основаниями новой науки» довольно рано — еще в университетские годы, на историко-культурных семинарах Эрнста Трельча; именно Трельч, кстати, убедил Ауэрбаха взяться за новый перевод этой книги. Интерес к Вико подогревался, кроме того, некоторыми работами Карла Фосслера, который считал Вико создателем первой в истории «нематематической» философии языка, основанной на человеческой фантазии. Окончательно викианские взгляды Ауэрбаха кристаллизовались в ходе переводческой работы: помимо самой «Новой науки», он перевел на немецкий еще и «Философию Вико», книгу Бенедетто Кроче. Все укладывается в промежуток между 1919-м и 1927 годом. К моменту переезда из Германии Ауэрбах подготовил уже около десятка викианских работ. Соответственно, в послевоенный американский период интерес Ауэрбаха к Вико скорее не зародился, а только возродился (в Стамбуле, кстати, Ауэрбах о Вико почти ничего не писал); во многом речь идет о повторении сказанного для новой публики и в новых обстоятельствах (в связи с выходом двух книг Вико в английском переводе Бергина-Фиша).

Юнгера, насколько я могу судить, интересовала главным образом одна (довольно существенная в общей системе) викианская концепция — «идеальная вечная история», то есть модель цикличного времени, постоянного вращающегося вокруг своей твердо закрепленной оси с «возвращением всех вещей», эволюционирующих и деградирующих по одной и той же схеме. Ауэрбах, со своей стороны, считал именно эту часть «Новой науки» наиболее слабой, недостоверной и в нынешних условиях для возрождения непригодной. Более того, он находил ее этически сомнительной и внутренне противоречивой в рамках самого викианства: в замкнутом круге циклически обращающихся эпох, говорит Ауэрбах, существенной роли не играет ни пришествие Христа, ни Страшный суд; это явно расходится с католическими предпосылками, на которые Вико вроде бы опирается в своей борьбе с картезианством и приближает «Новую науку» к тому просвещенческому рационализму, с которым она призвана покончить.

Еще Юнгер, например, восхищается глубиной следующей мысли Вико: слово humanitas (человеческая культура) восходит корнями к глаголу humare (предавать земле), из чего понятно, что всякая культура если не полностью, то в значительной степени восходит к погребальным традициям. Ауэрбах признает за Вико лавры основателя современной антропологии, но при этом полностью игнорирует вот такого рода «каламбурные» выведения, основанные обычно на этимологических вольностях (удивительно, говорит Ауэрбах, сколь многого Вико удалось добиться на непригодном материале).

Другими словами, люди с разными взглядами читают и актуализируют Вико тоже по-разному. Во многом он так привлекателен потому, что в гигантской мозаике его барочной мысли можно без особого труда найти и «правое», и «левое», и религиозное, и рационалистическое, и утешительное, и безнадежное. Новая волна викианства в XX веке связана, наверное, именно с этим: Вико достаточно многообразен, достаточно изобретателен и достаточно удален во времени. Его труды можно рассматривать как сокровищницу относительно современных идей, целиком отвязанных от современных же идеологий. Таким образом Вико, учивший о героях и мифологическом мышлении, сам стал таким героем и таким мифом.

— Бросается в глаза, что последние 30–40 лет издания такого масштаба — и по охвату материала, и по целям (о качестве промолчим) — в литературоведении больше не появляются. По-вашему, «Большая филологическая книга» как жанр окончательно ушла в прошлое? И если да, то почему? Теорий, претендующих на создание междисциплинарного поля, кажется, хватает: постколониализм, гендерные исследования, объектно-ориентированная онтология. Возможно ли сегодня такое соединение Geistesgeschichte и скрупулезной работы с текстом?

— Во многом, наверное, именно существование множества теорий, полей, спекулятивных отвлечений и разного рода филологических абстракций препятствует полноценной работе. Возможно, чего-то удастся добиться, если каким-то образом соединять и комбинировать эти разрозненные наработки, деконструируя (а вообще-то и попросту отбрасывая) всю безмерную идеологизацию, которая в значительной степени душит естественный ход мысли. Большая филологическая книга — это, пожалуй, не обязательно какой-то рывок ренессансного человека. Она может десятилетиями складываться из малых и сверхмалых работ. Другое дело, что для этого нужен все-таки личный взгляд, в то время как сейчас гуманитарные дисциплины опять (это уже бывало) разрываются между негуманным позитивизмом в слагаемых и концептуальными клише в сумме. Никакое «течение», на мой взгляд, ничего интересного предложить не сможет. Надежда на тех, кто сумеет поплыть против и добраться наконец до какого-то берега.