Александр Тимофеевский. Весна Средневековья. СПб: Сеанс, 2016.

Александр Тимофеевский, мастер беседы, публицист и редактор, вдруг взял и выпустил книгу — первую, но не последнюю. «Весна средневековья» составлена из журнальных и газетных текстов, напечатанных с 1988-го по 2003-й, — автор называет это время «пятнадцатилетием свободы». Тексты Тимофеевского сочетают редко в России сочетаемое: литературный дар высшей пробы и спокойную доброжелательность, нежелание никого победить. Принимаемую им позу «светского человека» можно, в отсутствие светского общества, считать отчасти героической.

«Весна средневековья» (название книги взято из текста про погром выставки «Осторожно, религия!») — чтение, с одной стороны, утешительное, с другой стороны — меланхолическое: переместившись на двадцать лет назад на машине времени, встречаешь исключительно умного и трезвого собеседника, но говорит он почему-то не о далеком, двадцатилетнем, а о твоем, сегодняшнем. Второстепенный фильм Дэвида Линча и второстепенный фильм Питера Гринуэя, возможно, пора уже забыть, но в остальном кажется, что мир, о котором Тимофеевский писал давно, никуда от нас не ушел, все эти тексты можно хоть сегодня выкладывать в фейсбук. То, что когда-то было временем, оказалось безвременьем.

Самый поздний текст в книге написан в 2004-м году. При этом ни одна из тем, будь то политическая корректность или гражданское общество, польза лицемерия или конфликт европейского либерализма с исламским фундаментализмом, не кажется устаревшей. Как бы вы обозначили отношение, в котором сегодняшнее «время» состоит с закончившемся в 2003-м «пятнадцатилетием свободы»?

В книге есть текст «Господи, помилуй». Он написан в разгар гайдаро-чубайсовских реформ и, как теперь считается, неистового либерализма — в 1992 году и про 1992 год. Но в 2014, в разгар русской весны и боевого государственного патриотизма, можно было бы написать все то же самое. Для меня тут важно, что тенденции, которые считаются достоянием путинского времени, были задолго до него. Разумеется, это не отменяет ответственности нынешней власти, уничтожившей в России парламентаризм, суды, свободную прессу и так далее. Но все, к сожалению, не сводится к злой воле одного человека или группы лиц. Умонастроения, позволившие это сделать, были и раньше, и были очень сильны, однако пятнадцатилетие свободы крепко отличается от нынешнего времени, прежде всего тем, что общее место было другим. Общее место складывалось в пользу свободы и прав человека — криво, коряво, не слишком убедительно, даже слишком неубедительно, тем важнее было его сберечь. Не сберегли. Я сам грешен, воевал с общими местами, это выигрышно, они глуповаты и легко опровергаемы, ну и что с того? Они — ценность. На смену одному общему месту приходит только другое общее место: свободу и права человека вытеснили скрепы и правда коллектива.

Многие тексты в книге имеют форму «манифеста по случаю»: поводом для тщательно взвешенных, претендующих на афоризм слов, оказывается, например, показ такого-то фильма по телевидению. «Между прочим» говорить о «важном» — случайный факт журналистики или осознанная позиция? Есть ли у вас в русской (или нерусской) литературе образец подобного письма?

Показанные по телевизору фильмы, о которых написано в книге, — это Феллини и Висконти, великая классика, виденная мною задолго до того, как она попала у нас в телевизор. Тут нет манифеста по случаю, я долго думал о том, о чем вдруг пришлось сочинять текст, у меня много лет была такая возможность. Но само замечание про «между прочим» говорить о «важном» — точное. Не знаю, есть ли в русской (или нерусской) литературе образец подобного письма, но меня оно, правда, привлекает.

Ваши тексты изобилуют стихотворными цитатами или игрой с цитатами. Читатель, не узнающий цитаты, — негодный читатель, или неузнавание заведомо приемлемая реакция?

Конечно, читатель, узнающий цитаты, мне дороже; это, собственно, тот человек, к которому я обращаюсь. Мои друзья, люди моего поколения и круга, разговаривали друг с другом цитатами, я только перекладываю устную речь в письменную и, кстати, не одинок в этом занятии. Но читатель, не узнающий цитат, для меня тоже важен. Я совсем не считаю его второсортным. Я сам такой читатель, мы все такие читатели. Мы даже современников понимаем неполностью, а про любимых писателей прошлого, особенно далекого прошлого, и говорить нечего.

Как вы относитесь к принципу, согласно которому любой русскоговорящий «образованный человек» должен быть знаком со стандартным литературным каноном? Без каких книг невозможно жить в России? И наоборот, какие книги вам дороги именно тем, что не имеют всеобщего обращения?

Я даже в юности не был таким наивным снобом, чтобы ценить книги за то, что они не имеют всеобщего обращения. Это уж какая-то совсем карикатурная суета, как и «стандартный канон», впрочем. У людей, слава богу, по-разному устроена голова, и, значит, никаких канонов быть не может. Но Пушкина и Льва Толстого знать надо, без них никуда.

Как бы вы коротко сформулировали свое отношение к хорошему вкусу? Это нечто, чем стоит гордиться, ноша, с которой приходится жить, или что-то третье?

В книге есть на этот вопрос подробный ответ. Отодвинув все подробности, скажу так: хороший вкус — тягостно не отменяемая, но одновременно пустая данность, и от этой диалектики никуда не деться. Хороший вкус это всегда «свой собственный вкус», что само по себе удел немногих. Но постулаты хорошего вкуса со временем делаются всеобщим достоянием, средний вкус наступает хорошему на пятки. Одна эта связанность со средним, непременная обязанность от него отодвигаться и его опрокидывать делает хороший вкус зависимым, а, значит, уже не слишком хорошим. Что это, ноша, с которой приходится жить, или что-то третье, не знаю, как скажете. Но хороший вкус тоже общее место, с которым соблазнительно воевать, но которое стоит беречь.

Основанием цивилизации вы предлагаете считать лицемерие. Как вам с этим принципом живется в суровые рукопожатные времена?

«Лицемерие это основа цивилизации» — формулировка из книги, она может не нравиться, но я не понимаю, как и с чем тут спорить. Это трюизм. Встречая знакомых после долгой разлуки, мы говорим им, как они помолодели и похорошели, хотя любой человек после 30, бывает, что чудом сохраняется, а вообще-то стареет и страшнеет по мере приближения к гробу. Но кричать — вы пострашнели! вы постарели! вы приблизились к гробу! — не надо. Это на Страшном суде, где все абсолютно, будет одна правда, а в грешной нашей жизни, где все относительно, правда бывает неуместной. Но рукопожатникам ненавистна относительность, они нравственные максималисты, для них существуют только абсолюты, и в этой роли у них даже не правда, а что-то совсем зыбкое — собственная моральная правота: как можно смотреть фильм НН, он стоял на одном приеме с Эрнстом. И дико, и жестоко, и совсем глупо, и не знаешь, чему тут больше изумляться. Словом, трудно жить в России частному лицу — «Сергей Кузьмич со всех сторон», как на века сказано в «Войне и мире».

В 99-м году вы писали, что если Москва — столица, то ее нет, это только кажется, что она существует. Как вы сейчас смотрите на происходящее в мнимом городе? То, что с ним творится, — судьба или стечение обстоятельств?

Это фраза из книги — пародийное переворачивание знаменитого афоризма Андрея Белого: «Если Петербург не столица, то нет Петербурга, это только кажется, что он существует». В книге парафраз имеет смысл, но отдельно от контекста его обсуждать невозможно. Никак я не смотрю на происходящее в «мнимом городе», я в нем просто не живу. Я родился в Москве, где еще оставались дома в садах, которые я очень любил. Но их давно нет. Возмущаться лужковским или собянинским новоделом мне надоело, это совершенно бесполезно. Я построил себе дачку под Москвой, дом в саду, в нем и живу — зимой и летом. Там у меня собачки и двухсотлетние деревья, мне с ними хорошо.

Вы в свое время говорили, что киноведение при советской власти расцвело потому, что это был один из немногих легальных способов говорить (иносказательно) про окружающий мир. Вы сегодня продолжаете смотреть кино и думать о нем, или оно для вас закончилось вместе с СССР?

Мне совсем не кажется, что кино закончилось с СССР: оно в массе своей тогда было таким же мусорным, как сейчас, только более профессиональным. Нынешний трэш ремесленно совсем никудышный, в СССР работали более умело. Еще была жива какая-то школа. Да, более умело. Но не более интересно, не более вдохновенно, не более глубоко. Вдохновенного и глубокого всегда мало, и меньше его не стало. И потом: последние двадцать пять лет в русском кино — это не сплошной мусор. Это и гениальная Муратова, наше с Украиной общее достояние, ее великие фильмы, и «Кочегар» Алеши Балабанова, и его же «Груз-200» — тоже великие фильмы. И много разных других фильмов, не столь великих, но вполне качественных. Все не так плохо. И не только в кино. Говорить иносказательно пока нет надобности. Вот мы с вами говорим прямо и не чихаем от ужаса.

Кадр из фильма «Ночи Кабирии», реж. Федерико Феллини

В книгу включена написанная в августе 91-го «рецензия на переворот». Много ли в последующей истории России было событий, о которых вы бы взялись выступить в таком легкомысленном жанре? И чего в выборе жанра в 91-м было больше — духа времени или собственного на тот момент миросозерцания?

А что в рецензии на переворот такого уж легкомысленного? Вполне уместная вещь. Гораздо познавательнее и полезнее, чем афоризмы типа «революция с лицом Ростроповича», пафосные и пустые. Рецензия на переворот — хороший на самом деле формат, но переворотов, жаль, мало — развить не удастся.

В тексте 97-го года вы говорите о «Конце иронии». Ирония, между тем, не закончилась, а скорее сделалась основой российской государственности. Можете ли вы посоветовать верные средства от этой болезни?

«Конец иронии» — это текст о конце определенного интеллектуального тренда, который охватил все девяностые годы, а тогда в самом деле заканчивался. «Новая искренность», вскоре объявившаяся, тоже об этом, а «новой иронии» не возникло. И я совсем не согласен с тем, что ирония «сделалась основой российской государственности». Из чего это следует? Основой российской государственности стал цинизм. Люди, верящие только в деньги и власть, стали агитировать народ за какие-то скрепы, которые они якобы исповедуют. Где здесь ирония? Разве что над скрепами, когда этих людей никто не видит.

В тексте «Семь» вы называете семь слов, определивших 90-е. Нет ли у вас подобного набора для последнего десятилетия?

Текст «Семь» — игровой текст, возникший из моей любви к девяностым. Последнего десятилетия я не люблю, и ни на какую игру оно меня не вдохновляет. Пусть другие играются.

Читайте также

«Мы лепим из мертвечины големов»
Интервью с Игорем Гулиным
27 октября
Контекст
Все, что ты знаешь, — ложь
Друзья и коллеги вспоминают Илью Кормильцева
3 февраля
Контекст
«Лимонов сказал: „Нет, мне не нужна квартира, я буду жить в центре города”»
История первых изданий Берроуза, Буковски и романа «Это я — Эдичка»
21 ноября
Контекст