Елена Пенская — филолог, специалист по русской литературе, ординарный профессор факультета гуманитарных наук НИУ ВШЭ. По просьбе «Горького» Михаил Сапрыкин поговорил с Еленой Наумовной о ее научной биографии, «альтернативных» писателях XIX века, знакомстве со Всеволодом Некрасовым, сотрудничестве с «Русским журналом» и многом другом.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

— Ваша мама была известным врачом, а папа — основателем советской оптической школы. Скажите, пожалуйста, что входило в ваш детский круг чтения и влияло ли домашнее окружение на него?

— Детство вспоминается тепло очень: оно прошло на Петровке, где мы жили довольно долго в том самом доме, где, как оказалось позднее, жил и Всеволод Некрасов. Помню, что это была громадная коммуналка и в одной нашей комнате обитало несколько поколений: бабушка с дедушкой, родители и я. В комнате сделали перегородку из книжных полок (а потолки там были почти четырехметровые), и практически половина из них была занята изданиями Брокгауза и Ефрона. Другую часть занимали собрания сочинений, они у нас до сих пор хранятся. Сама я до школы еще не любила читать, но мне много читали, и одно из самых ярких детских впечатлений — это разглядывание картинок в книгах Байрона, Пушкина, Шиллера, Шекспира. Позднее в школе нам задали выучить стихотворение, а я помнила шиллеровское «Моралисту»: «О, Селадон! Когда бы в те мгновенья / Наш шар земной с оси своей упал, / Конечно б ты его паденья, / Прильнув к устам, не услыхал». Я прочитала, ничего не понимая, эту абракадабру, но мне представлялось главным падение шара земного, уж очень выразительна была гравюра. Я любила читать советскую детскую классику. Мне нравилась повесть «Саша и Шура» Анатолия Алексина. Про каникулы, лето, приключения, юмор, напоминающий «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен», могла читать без конца. Самой любимой книгой детства был «Дом с волшебными окнами» Эсфири Эмден. Это ведь «Синяя птица», написанная другим, советским языком и с советской фактурой: Рождество — Новый год. Дети — Тильтиль и Митиль, а у нас — Таня и Сережа, они тоже брат и сестра. Так сложилось, что я возвращалась к ней не раз по разным поводам.

Еще у меня, как и у многих в детстве, чтение дополнялось диафильмами. Очень ждала каждый вечер особенно зимой, когда рано темнело, когда собирались соседские дети и вытаскивали коробки с пленками в железных баночках. Чтобы правильно запустить волшебный фонарь, нужно сначала с помощью взрослых, а потом и самостоятельно наловчиться не задом наперед и не вверх ногами правильно заправить ленту в многочисленные рычаги проектора. В 1965 году без конца крутили «Маленького Мука» Вильгельма Гауфа и вместе со злыми мальчишками в самом начале потешались над карликом:

Крошка Мук, крошка Мук,
Оглянись скорей вокруг,
Оглянись скорей вокруг
И поймай нас, крошка Мук!

В паре с «Муком» шел, как водится, «Карлик Нос», зловещий, страшный, завораживающий. Помните, как старуха выбирала на рынке овощи, длинным носом перенюхала зелень, а потом, когда набрала покупки, попросила мальчика проводить ее? Лачуга оказалась внутри дворцом с зеркальным полом и кокосовыми скорлупками. На них можно было, как на коньках, скользить по стеклу. Прислуживали морские свинки и белки-повара. Откровенная жуть началась, когда на кухне из корзинки, принесенной с рынка мальчиком, ведьма за волосы вытащила человеческую голову вместо кочана капусты.

По окончании первого класса я получила памятный подарок «за отличные успехи и примерное поведение»: надписанную каллиграфическим почерком Евгении Львовны Щегловой, директора нашей девятой спецанглийской школы, одной из старейших в Москве (сейчас номер сменился: это школа № 1223), тоненькую книжицу-тетрадку «Маленький Мук». Книга была выпущена в мягкой обложке в 1966 году издательством «Детская литература». Перевел ее Михаил Александрович Салье, филолог-арабист, который не раз бывал у нас дома и хорошо знал мое старшее поколение. С семьей Михаила Салье, особенно с его дедом Владимиром Штанге, известным врачом, дружили мои бабушка с дедушкой, а восьмитомник сказок «Тысяча и одна ночь», переведенный самим Салье, с инскриптом маме хранится у нас дома. Если вернуться к раннему чтению, то почему-то в младших классах случился зигзаг, и я с упоением прочитала «Обломова», конечно, ничего не поняв. И когда уже в пятом классе к нам пришел наш необыкновенный учитель литературы и попросил написать в классе сочинение по любимой книге, я написала про Обломова, вернее про Штольца, объяснив, что в нем есть и Маленький Мук и Карлик Нос сразу. Вердикт получила справедливый: учитель предупреждал, что это единственное сочинение, за которое он мне ставит хорошую оценку.

Девятая спецшкола в наше время. Фото из личного архива Елены Пенской
 

— Не могли бы вы рассказать, кто был вашим школьным преподавателем?

— В 1950–1980-е годы девятая английская спецшкола в Москве была очень хорошей. Ее заканчивали в разное время Нина Брагинская и Татьяна Венедиктова, филологи, Михаил Шифман, известный физик-теоретик, профессор Миннесотского университета, лауреат всевозможных международных медалей и премий, а еще бард, поэт и переводчик Марк Фрейдкин и многие другие. Сложился в те времена сильный учительский состав, блок дисциплин по тогдашним правилам преподавался на английском языке. Учитель литературы Юрий Анатольевич Халфин стал одним из центров нашей школьной жизни.

С пятого класса и до самого выпуска мы оказались в его руках. Помню собственную беспомощность, когда он предложил пятиклассникам без подготовки и каких-либо пояснений описать картину Пикассо «Девочка на шаре»: «Пишите, что думаете и что видите». У меня очень долго ничего не получалось, пока вдруг не случился перелом. Я подошла к нему перед летними каникулами и просто спросила: «Что мне делать? Ничего не понимаю», — а он ответил: «Вот выучи сто стихотворений Блока за лето. Просто так. Выучи и все. Понимаешь, не понимаешь, — учи». Будучи прилежной, я к этому отнеслась очень серьезно и действительно выучила сто стихотворений Блока. И что? И ничего. Но, видимо, сработала какая-то внутренняя химия, и постепенно что-то внутри начало меняться.

В 1971 году, когда он взял наш класс, ему исполнилось 42 года. Учительствовал он долго (в Москве — с конца 1950-х), почти до самого конца, и воспитал за эти годы сотни учеников — математиков, поэтов, педагогов, филологов, художников, философов, людей странных и несуществующих профессий — известных и пропавших без вести, обладателей громких имен и скромных тружеников-анонимов. Мы называли его «ЮАХ», или просто «Юлий». И все в нем было непривычно, не как у всех учителей. 1950–1960-е, оттепель, появились педагоги-новаторы, возникли яркие фигуры, педагогические движения, бригады, театры, слеты, открытия. Славное романтическое время. ЮАХ придумал школьный поэтический театр (иначе — полифонический). По всем правилам и законам воспитательная система ЮАХ (а театр — ее главная составляющая, фундамент) предполагала полную внутреннюю автономию в школе и стала в конце концов «государством в государстве», продолжая культурную традицию, самым известным, но далеко не единственным образцом которой был Царскосельский лицей. Неслучайно одним из гимнов ШПТ — «Школьного полифонического театра» — была лицейская «речевка»: «Нам целый мир чужбина, / Отечество нам Царское село». Халфин был среди тех, кто стоял у истоков шестидесятнического варианта такого давнего воспитательного изобретения, как школьные театры. Трудно переоценить их значение. Я на себе испытала его сильное действие, помогающее подростку взрослеть и входить во взрослый мир. Вообще удач и поражений было немало. Халфин умел высмеять и пристыдить публично, что многие не прощали. Умел и разглядеть искру таланта, тонкую душевную организацию ученика. И юное дарование, согретое дружеским вниманием учителя, расцветало на глазах. У него был нюх, азартное чутье, свой стиль, своя манера угадывать, а потом не отступать. Но школа Халфина существовала в одном экземпляре, и ее опыт трудно приживался на другой почве. Наверное, поэтому много лет спустя он оказался совсем чужим в пятьдесят седьмой школе, где недолго проработал, испытав острое разочарование и болезненное отчуждение. Другие времена настали. Даже самые близкие старые и верные его ученики, прежние единомышленники раздраженно отстранились. В новых обстоятельствах все вдруг почувствовали, насколько выросли, состарились, пережили друг друга. Но, может быть, это более чем объяснимо: взрослым детям и родителям, как правило, трудно жить вместе.

Ю. А. Халфин. Фото из личного архива Елены Пенской
 

— Многие вспоминают, что Халфин говорил не только о хрестоматийных текстах из школьной программы. Скажите, пожалуйста, помните ли вы на его уроках такие тексты? Необязательно запрещенные, но нехарактерные для традиционного школьного литературного канона?

— Наверное, три четверти текстов, которые мы читали и обсуждали, не были запрещенными, но все же не входили в школьную программу. Это, конечно, вся поэзия Серебряного века и не только его: Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Заболоцкий. Трудно сейчас представить, но в 1970-е годы всего перечисленного не было ни в какой школьной программе. Тогда в мой круг чтения начал активно входить литературный самиздат: как сейчас помню, там был, с одной стороны, Платонов — «Котлован», «Чевенгур», — а с другой стороны, все обсуждали эссе Григория Померанца «Сны земли», передавали из рук в руки.

— Правильно ли я понимаю, что Халфин повлиял на ваше желание поступать на филологический факультет МГУ? Или это было независимое от него решение?

— У меня была развилка, идти ли в сторону математики, потому что мне это сильно нравилось и получалось, или филологии. В последний момент в этой конкуренции все-таки победила филология. Затем встал выбор между педагогическим и МГУ, и уже в этом вопросе именно Халфин убедил меня, что надо выбирать только самостоятельный путь. А в университете такая самостоятельность возможна. Первый год казался полнейшим разочарованием до тех пор, пока на втором курсе не пришла в семинар Анны Ивановны Журавлевой.

— Не могли бы вы подробнее рассказать про Анну Ивановну?

— Анна Ивановна оказалась абсолютным антиподом Халфина во всем: в общении, сдержанности, ведении семинарских занятий, чтении лекций. Если Халфин был весь нараспашку, то Анна Ивановна, наоборот, была очень закрытая. Моя первая курсовая (даже помню тему: «Мотив странничества в поэзии Лермонтова») получилась абсолютно провальной, и Анна Ивановна на это отреагировала довольно жестко. У меня даже записаны где-то ее слова. Но потом менялись темы курсовых, и как-то мы с Анной Ивановной начинали друг друга понимать и узнавать. На третьем курсе появилась новая тема о Гоголе, которую Анна Ивановна приняла уже теплее. И с тех пор по мере взаимного привыкания университетский мир для меня разделился: Анна Ивановна и все остальные. Хотя были и другие интересные преподаватели: Вячеслав Андрианович Грихин или Альберт Викторович Карельский. Получалось бывать и на других факультетах: мне, например, очень нравились лекции Ольги Сигизмундовны Поповой, крупнейшего специалиста по древнерусскому и византийскому искусству, преподававшей на историческом факультете. С Валентином Евгеньевичем Хализевым, окруженным своими многочисленными семинаристами, мы ездили вместе на конференции, обсуждали доклады, прочитанные книги. Да и вообще с ним легко говорилось обо всем на свете.

Однажды в апреле 1979 я пригласила Анну Ивановну и Всеволода Некрасова на организованный Халфиным чтецкий спектакль по Достоевскому, выступала школьная театральная компания. Той весной я Некрасова увидела впервые, возник чисто зрительный образ. Анна Ивановна в том же году осенью привела нас, семинаристов, в театральный музей Бахрушина. Ноябрь, шел дождь со снегом, и под фонарем на Павелецкой стоял Некрасов.

А. И. Журавлева. Фото из личного архива Елены Пенской
 

— Ваша кандидатская диссертация называется «Генезис пародийной маски Козьмы Пруткова в русской литературе». Не могли бы вы кратко рассказать, о чем она?

— Все вырастало из семинара, хотя обсуждение происходило не только с Анной Ивановной, но и с Всеволодом Некрасовым, и именно в результате этих разговоров Пруткова рассматривали сквозь опыт XX века. По Некрасову получалось, что Прутков есть один из первых концептуалистов в нашей литературе. Прутков интересен тем, что он на самом деле больше, чем просто пародия. Это литератор, способный ко всем родам литературного творчества, а значит, пародия на всю литературу разом, ее природу, сенсации, учительство, сложившийся литературоцентризм, внутренние отношения. Недаром в прутковской биографии и сочинениях разворачивается диалог с главными фигурами в русской литературе и прежде всего, конечно, с Пушкиным. Для XIX века это уникальный случай, он будет продолжен уже не только в театральных, но и в акционистских и неоавангардных практиках ХХ века. В этом смысле театр Козьмы Пруткова — это ядро пародийной маски, а сама по себе фигура Пруткова была рождена и появилась из перформативных действий, хеппенинга, устраиваемого прутковскими «опекунами» — Алексеем Константиновичем Толстым и братьями Жемчужниковыми. Собственно, визитная карточка Пруткова — его пьеса «Фантазия» — модернистская. Помню интерпретацию Некрасова. Он объяснял, что на премьере в 1853 году происходила заранее продуманная провокация авторов, рассчитанная на скандал. В самом деле, пьеса была поставлена не где-нибудь, а на самой главной российской сцене в Александрийском театре, и от начала до конца она выстраивалась как скандальная акция, вызывавшая сначала недоумение зрителей, а потом ярость. К тому же в зале присутствовал император, а «клевреты» Пруткова — сам сочинитель Алексей Константинович Толстой и Жемчужниковы — собрались неподалеку в квартире на Невском, и курьер приносил вести из театра. Потом вся эта история была задокументирована и включена в публикацию со всеми рецензиями и суждениями критиков, сбитых с толку и попавших в расставленную ловушку. Такое пристрастие к документации каждого шага сродни, к примеру, стилистике «Коллективных действий». На границе официальной и неофициальной культуры, тенденций магистральных и периферийных возникла эта маска, мистификация. Получилась продуктивная история, уходящая корнями в культуру домашних развлечений, кружков, салонов, литературных объединений 1820-х годов: «Арзамас» Жуковского, практика розыгрышей, шутовства, создавшего язык «галиматьи», с одной стороны. А с другой стороны, только в ХХ веке по-настоящему поняли Пруткова и открыли в театрах малых форм. А дальше — сатириконцы, серебряный век, авангард. И возвращение внимания к Пруткову закономерно произошло в 1960–1970-е годы. Например, поэт Михаил Соковнин (1838–1975) тоже очень любил прутковство, а его прозаический цикл «Вариус» и «Замечательные пьесы» — плоть от плоти этой прутковской практики речевых забав.

— Интерес к живому, пародийному слову впоследствии проявился и в вашей докторской диссертации «Проблемы альтернативных путей в русской литературе: А. К. Толстой, М. Е. Салтыков-Щедрин и А. В. Сухово-Кобылин»?

— Да, одно прорастало из другого. Как все это соединить, для меня до сих пор некоторая проблема: казалось бы, Толстой, Щедрин, Сухово-Кобылин — совершенно разные, полярные авторы, но соединяет их и как бы обеспечивает их «альтернативность» работа с абсурдом как тотальным, ключевым свойством отечественного мироустройства. И с этой точки зрения Алексей Константинович Толстой для меня прежде всего — один из создателей Козьмы Пруткова, абсурдность которого обеспечила ему долгую жизнь, вовлекшую в свое поле многих — Дружинина и Панаева, Добролюбова и Ершова, Достоевского, Некрасова, Салтыкова-Щедрина, продолживших его «абсурдное дело». Прутковская экспансия в искусство XIX–XX вв. чем дальше, тем больше становилась неконтролируемой и происходила во многом без участия создателей. В итоге Козьма Прутков вышел за пределы литературы, став актуальной фигурой не только для современников, но и во многом определившей ключевые процессы в искусстве XX и даже XXI века, благодаря особенностям своего текста, незавершенности и открытому формату выступлений, превратившим бытие Пруткова в хеппенинг.

Абсурд по-разному устроен и по-разному работает у всех трех авторов, выбранных мною, но в каком-то смысле его сгущением можно считать Сухово-Кобылина. В современных проектах еще острее очевидна его альтернативность, что видно по альбому-каталогу «Александр Сухово-Кобылин. Материалы из собрания Государственного литературного музея», инспирированный Татьяной Соколовой, моим давним другом и коллегой, с которой вместе 15 лет — с 1978 по 1993 — проработали в Литературном музее. Кстати, 200-летие Сухово-Кобылина отметили первой международной конференцией его памяти, а в прошлом, 2024 году вместе с Татьяной Соколовой и Ольгой Купцовой выпустили монографию «Невидимая величина». О характере творчества Сухово-Кобылина очень точно высказался критик Дмитрий Голицын: «Он написал фарс, невероятный, сбивающий с толка, как самые крайние измышления Козьмы Пруткова». Я думаю, что Сухово-Кобылин действительно пошел еще дальше Козьмы Пруткова и что он по-своему абсурднее Кафки. Мне приходилось в «Горьком» писать об этом.

Если говорить о Салтыкове, то его исключительность, при всей его центральности, заключалась в том, что он творил в то время, когда господствовал роман. А Салтыков создал особый тип художественных произведений за счет того, что столкнул два типа слова — лирическое и сатирическое. Анненков называл это деловой беллетристикой, а Иннокентий Анненский — «байронизмом журналистики», высшей точкой, апогеем нашего служивого слова. Еще одно качество, обеспечивающее альтернативность А. К. Толстому, Сухово-Кобылину и Щедрину, — это провоцирующий контекст.

Это выражение, «провокация контекстов», принадлежит Всеволоду Некрасову. Он имел в виду прежде всего литературную провокацию, создание условий для рефлексии, исследования языка, речи. С этой точки зрения я анализировала «Историю одного города» как своеобразную реплику в споре с романом Достоевского «Идиот». Вообще вторая половина XIX века — это эпоха торжества и утверждения литературоцентричного канона русской культуры, а авторы, которых я выбрала, решились пересмотреть статусы, задачи писателя в России. Щедрин предъявляет литературе тот же счет, что предъявлял государству и обществу Сухово-Кобылин. Кстати, и у Толстого тотально разрушительная рефлексия над старыми и современными формами искусства стала главным содержанием творчества.

В. Н. Некрасов. Фото из личного архива Елены Пенской
 

— Вы упомянули, что говорили со Всеволодом Некрасовым о Пруткове. Как вы думаете, чем объясняется интерес поэта-нонконформиста к авторам XIX века?

— Некрасовское внимание к Пруткову объяснимо, поскольку такого рода тексты рассчитаны на активное вовлечение читателя в творческий процесс, в ситуацию, провоцирующую аудиторию на диалог, ответные действия, побуждающую активность, превращение читателя или зрителя в участника событий. Внезапное смещение, неожиданность, новый ракурс способны нарушить инерцию восприятия и вызвать новые реакции. И образ смещенной реальности, представление о нарушении как о фундаментальном законе альтернативного мироустройства — это особенно характерно для поэтики сатирического абсурда и языковой эксцентрики. Наверно, именно в речевой эксцентрике работают Толстой, Щедрин и Сухово-Кобылин, то же самое можно сказать и про самого Всеволода Некрасова, продолжающего эту линию. Но как известно, будучи лириком, Некрасов очень тонко понимал природу русского стиха. В соавторстве с Анной Ивановной Журавлевой им написаны многие принципиальные работы о русской литературе XIX века. Среди тех, о ком написаны работы, ставшие классикой отечественной филологической мысли, — Аполлон Григорьев, Лермонтов, Островский и другие.

— Как вы познакомились с Некрасовым?

— Вообще у Анны Ивановны был такой стиль: она приглашала к себе студентов, а в будущем и аспирантов для обсуждения и работы над курсовыми и дипломами. Когда я училась на предпоследнем курсе, впервые оказалась в доме в Сокольниках. Ко мне неожиданно вышел Некрасов, и я увидела, что у него в руках моя работа. Так началось не просто знакомство, а общая жизнь. Это был 1980 год. На прощание Некрасов дал мне машинописные листы, распечатку своих стихов. Я вышла из подъезда, сразу начала их читать и просто забыла, где нахожусь, в какой стороне метро, потому что все, что я читала, оказалось ни на что не похоже, ни с чем не сопоставимо, обернулось ошеломляющим открытием.

— Каким Некрасов вам показался человеком, когда вы уже начали тесно с ним общаться?

— Не получалось его понять, кто он такой, откуда? Хотя некоторое представление возникало благодаря удивительной среде конца 1970-х, сложившейся в Литературном музее, где в том числе работал Андрей Сумнин, то есть Андрей Монастырский. Он тоже тогда заканчивал заочный филфак в университете и знакомил меня с неофициальной культурой, приносил распечатки стихов Холина, Сапгира, самого Некрасова — в общем, он стал для меня таким своеобразным путеводителем. На первых порах он помог мне понять Некрасова и его совершенно исключительное, особое устройство и положение в этом кругу. А если говорить о живом общении в эти годы, то оно было очень-очень пунктирным и кратким. Поверх его какой-то настороженности — иногда даже ощетиненности — порой проступало абсолютно покоряющее детское начало. Оно внезапно прорывалось в каком-нибудь пристрастии, внимании к игрушке или вещице, которая его заинтересовывала. Очень хотелось его, как ребенка, чем-то всякий раз порадовать и удивить, принести какую-то новую штуку, которая могла бы его увлечь: фонарик или перочинный нож. На пятидесятилетие в 1984 году я подарила ему триолу, такой музыкальный инструмент, полуигрушечный, сделанный в ГДР. На нем можно было выдувать нехитрые мелодии, чем Некрасов занимался все дни напролет. Он был страшно рад, и потом изводил Анну Ивановну этим дудением с утра до вечера. Мы уже и не рады были этому подарку, а Некрасов с ним не расставался и играл на ней практически до самой смерти. Вот это бросалось в глаза: детская порывистость и острое чувство всякой несправедливости. Он мог совершенно безоглядно броситься, чтобы заступиться за кого-то, и не думал, прав ли тот, за кого он заступается, или нет.

— Были ли вы свидетелем и участником жизни нонконформистского искусства в 1980-е?

— Начиная с 1980-х годов благодаря Анне Ивановне и Всеволоду Некрасову, с одной стороны, и Монастырскому — с другой, наблюдение было довольно интенсивным. С Некрасовым мы не раз ходили к Монастырскому домой на его домашние акции. В 1983 году после смерти Брежнева обострилась борьба с инакомыслием. И вот однажды у Монастырского в квартире на улице Цандера, где он тогда жил в хрущевке, проводилась акция, во время которой, согласно сценарию или импровизированно, прозвучали реплики в адрес известных сотрудников, дежуривших в машине, стоявшей у подъезда Андрея и определенно наблюдавшей за собранием. Некрасов счел эти действия провокацией и как бы в ответ на очередную реплику Монастырского, эпизод акции, он демонстративно поднялся, взял куртку, громко сказав: «Ну я пошел», — покинул квартиру. Он всегда был на особице и вел себя так, как считал нужным. Когда с Монастырским случилась беда и он попал в больницу, Некрасов его навещал и в целом помогал как мог. Беспокоилась, заботилась и Анна Ивановна. Но потом на почве эстетической и этической произошел разрыв, и с конца 1980-х годов живое общение Некрасова и Монастырского, как и участие Некрасова в акциях КД, прекратилось.

Некрасов был необыкновенно щедрым. И эта щедрость, почти детская, доверчивая, проявлялась в желании делиться интересным. И он делился, звал, приглашал на выставки и в мастерские художников. Тогда же он познакомил меня с Кабаковым, Пивоваровым, Файбисовичем, Касаткиным, Немухиным, многими. Но самая главная встреча — это Эрик Булатов и Олег Васильев. В их мастерской на Чистых прудах устраивались еще и поэтические чтения. Нередко читал сам Некрасов, а еще Рубинштейн, Пригов, Кибиров. Все так или иначе прошли через эту мастерскую.

В. Н. Некрасов, А. И. Журавлева, Ю. М. Лощиц. Фото из личного архива Елены Пенской
 

 Как вам пришла идея организовать Лианозовскую программу в Литературном музее?

— Все эти впечатления нонконформистской жизни скопилось и привели к совместному с Некрасовым решению. Думая об этом спустя больше четверти века, я удивляюсь, а как это вообще все удалось? Эта программа и для меня, и для Некрасова хотя и по-разному, но оказалась переломным в жизни событием. Недаром я до сих пор не могу понять и все время ищу для себя объяснение — а что такое Лианозово для Некрасова? Почему все-таки такой вехой для него оказались именно те лианозовские встречи? Мы предложили Литературному музею несколько лет назад подготовить «памятник» событию. И когда я начала компоновать материалы, то стало понятно, что программу нельзя просто повторить, потому что необходим комментарий, который возникает на исторической дистанции спустя тридцать лет. Все изменилось, и оказалось, что никто ничего не помнит. Мы говорили со Львом Семеновичем Рубинштейном: он честно пытался к этому вернуться, но напрасно. Для многих сейчас это такой провал в памяти. Но к реконструкции этой программы в цифровом виде мы обязательно вернемся.

— И Некрасов, и многие другие вспоминали потом, что журналистская реакция была не то что прохладной, она практически отсутствовала. Как вам кажется, публика в начале 1990-х была вообще заинтересована в нонконформистской литературе? И если да, то откуда тогда берется парадоксальное журналистское равнодушие к этой программе?

— Вечера проводились в Литературном музее в Нарышкинских палатах Высоко-Петровского монастыря на Петровке и пользовались большим успехом. В трапезной в подвале разместилась и выставка живописи из некрасовской коллекции. Он продумал все детали, следил за развеской на каменных стенах XVII века. Когда на выставку пришла Сабина Хенсген, она произнесла: «Какое прекрасное психоделическое пространство». Монастырь, винтовая лестница, галерея, спуск вниз. В течение двух недель почти ежедневно в зале был аншлаг. А равнодушие прессы, мне кажется, объясняется простыми организационными причинами, поэтому она и не попала в информационную картину дня. Музей не запретил, но и не очень был заинтересован в проведении непрофильного и внепланового мероприятия. Хотя для начала 1990-х это событие было неординарным. Позднее неофициальное искусство станет привычной и рутинной темой для галерейно-музейного мира.

— На ваш взгляд, заняла ли нонконформистская культура в целом должное место в общих представлениях о культуре?

— Трудно ответить на этот вопрос определенно. Безусловно, неподцензурная культура или второй авангард — о терминах спорят — обрела отдельную нишу, за 30–40 лет вырос сильный исследовательский цех. Радует, что эта культура сегодня привлекает молодых талантливых исследователей и практиков. Но все равно эта территория сохраняет зыбкость, хрупкую уязвимость, ненадежность, что ли. В 2023 году погибла Анна Юрьевна Чудецкая, замечательный искусствовед, восприемница коллекции живописи Всеволода Некрасова, переданной Галиной Владимировной Зыковой и мною в музей частных коллекций ГМИИ в 2010 году. Чудецкая стала для нас очень близким человеком. Мы вместе строили планы, она организовывала выставки коллекции. «Живу Вижу» — последняя ее выставка в Нижнем Новгороде в «Арсенале». 19 октября 2023 года мы вместе проводили презентацию книги «Живем словом», а 23 ноября в Москве организовали круглый стол в ГМИИ, приуроченный к финисажу выставки и посвященный грядущему 90-летию Всеволода Некрасова и Эрика Булатова. Через два дня Анна Юрьевна забирала материалы коллекции в Нижнем Новгороде, где на переходе в двух шагах от музея ее насмерть сбила машина. Мы осиротели. В ГМИИ сейчас происходят перемены, но хочется верить, что интерес ко второму авангарду сохранится.

— Как возник ваш интерес к цифровой гуманитаристике, цифровым архивным исследованиям?

— Прежде всего речь идет о причинах прагматических, связанных с необходимостью создания цифрового архива Всеволода Некрасова после его смерти. Сейчас этот проект существует на базе ВШЭ. Ведет его замечательный Михаил Дорогов, молодой исследователь. Но была и другая составляющая. Проект «Автограф» существует с 2014 года, он был создан как совместный проект Института русской литературы в Пушкинском доме и РГАЛИ. С 2019 по 2023 год этот проект находился в ВШЭ, и мне довелось его возглавить. Когда ты видишь динамическую транскрипцию, превращение черновиков в чистовики, всю творческую лабораторию автора на экране, открывается совсем другая природа текста.

Когда «Автограф» находился в НИУ ВШЭ, произошла тяжелая потеря. В 2020 году ушел из жизни Николай Алексеевич Богомолов, известный литературовед. Но за эти 5 лет «Автограф» обрел немало друзей, возникли и близкие проекты, с которыми сохраняется плодотворное сотрудничество, проводятся совместные конференции, семинары, готовятся научные издания. «Стенограмма — дерево с торчащими живыми корнями». В настоящее время продолжается это направление цифровых архивных исследований в междисциплинарном проекте «Культурное наследие России: интеллектуальный анализ и тематическое моделирование рукописных источников». В команду проекта вошли мои давние друзья и коллеги, филологи из Томска, занимающиеся творчеством В. А. Жуковского, а также математики под руководством Леонида Местецкого, доктора технических наук, профессора ВМК МГУ. Математики и гуманитарии учатся понимать друг друга, разговаривать на одном языке, формулировать задачи.

Расшифровывая дневники Сухово-Кобылина, эпистолярный корпус Жуковского и его корреспондентов, другие документы, нейросети учатся распознавать практически нечитаемые почерки. Для этого математики создают уникальную программу, с помощью которой можно будет ввести в научный оборот ценные пласты историко-культурных материалов и получить новое знание.

Э. В. Булатов и В. Н. Некрасов. Фото из личного архива Елены Пенской
 

— Как вы думаете, какое будущее у этого направления? Что оно может подарить филологам?

— Это перспективное направление. Во-первых, оно дает ключи к рукописным Big Data — записным книжкам, дневникам — эго-документам, эпистолярным корпуса, непрочитанным, нерасшифрованным, не распознанным до конца даже у авторов первого ряда. Во-вторых, цифровая гуманитаристика может помочь хотя бы чуть-чуть изменить состояние, которое кажется безнадежным, и сократить временную и физическую дистанцию между исследователями и этим чрезвычайно важным объемным корпусом документов не только публицистического или художественного, но и социокультурного характера. Введение их в научный оборот способно поменять интерпретации, оценки, в каких-то случаях — картину мира.

— Не могли бы вы рассказать, как началось ваше сотрудничество с «Русским журналом»?

— До «Русского журнала я уже где-то пять лет сотрудничала с проектами Глеба Павловского. На рубеже 1980–1990-х был любимый многими журнал «Век ХХ и мир», куда я пришла в 1992 году. Когда «Век XX и мир» закрылся, мы с Глебом начали думать о новом журнале. Помнится, в 1996 году я написала ему маленький проект журнала о книгах и назвала его «Книгопарк». Надо сказать, что Глеб (а я знала его давно, со школьных времен) всегда был страстным читателем. Когда начались книжные ярмарки, он всегда уходил с огромными сумками книг. У него была богатая библиотека. В середине 1990-х ниша журналов о книгах и чтении была практически пуста. Глеб этим проектом очень заинтересовался, и в 1997 году стал выходить тонкий журнал о книгах и о чтении под названием «Пушкин». Через какое-то время довольно быстро возникла его электронная версия, названная «Русский журнал». А вскоре остался один только «Русский журнал», поначалу вобравший в себя «Пушкина». Начиная с 1997 года присутствовало несколько тем: книжный раздел «Круг чтения», «Сумерки просвещения» про образование, «История современности». Был приглашен замечательный Вячеслав Леонидович Глазычев, джентльмен и интеллектуал, и мы с ним вдвоем стали заместителями главного редактора. Сотрудничество с Глазычевым стало для меня потрясающей школой.

«Русский журнал» выполнял функцию профессиональной лаборатории: это прародитель и форматов, и редакционных стратегий, и создатель нового аналитического языка. Очень многие сегодняшние медийные и образовательные проекты вышли из этой лаборатории. В 2022 году «Русскому журналу» исполнилось бы 25 лет, и я очень благодарна Борису Куприянову и gorky.media за то, что мы успели тогда сделать импровизированный юбилей и собрать тех, кто на протяжении ряда лет в разные периоды был вовлечен в историю «Русского журнала».

Вообще для меня история с «Русским журналом» завершилась с уходом Всеволода Некрасова, потому что одним из очень важных внутренних стержней было то, что в журнале можно было его достаточно свободно публиковать. С конца 1990-х и примерно до 2006 или 2007 года Некрасов практически каждый день начинал с того, что диктовал мне «стих дня», публикуемый регулярно с согласия Павловского на сайте «Русского журнала». Журнал постоянно обновлялся, но появление «стиха дня» Некрасова было, что называется, хронометром. И этот пласт еще подлежит восстановлению. Знаменательно, что последняя книга Некрасова «Детский случай» была выпущена при содействии «Русского журнала» и ее презентация прошла в «Русском журнале» в 2008 году. Последнее интервью Некрасова тоже было связано с этой книгой и опубликовано в «Русском журнале». Так что «Русский журнал» — это в первую очередь люди и важные вехи нашей истории.

С другой стороны, надо упомянуть окончательно канувший в бездну, но в каком-то смысле очень важный отросток «Русского журнала» — «Интеллектуальный форум», который издавался совместно с историком Марком Печерским, необыкновенным человеком, погруженным в англоязычную интеллектуальную журналистику и заразившим нас ею. Суть журнала была в отборе лучших, знаковых текстов, в том числе о книгах, в связи с книгами. «Интеллектуальный форум» ставил амбициозную и, как оказалось, невыполнимую задачу создать аналог The New York Review of Books.

— Какой лично вы видели миссию «Русского журнала», когда работали в нем?

— Это была очень живая работа. Павловский был очень интересным человеком: сложным, думающим, и этим он сильно цеплял. Для меня было важно то, что он практически всегда предоставлял полную свободу. Собственно, единственным критерием, который действовал в «Русском журнале», был критерий качества. Качества текста, качества работы. Было безумно интересно то, что была свобода действий, открытость, которой не существовало в каких-то ангажированных изданиях. В «Русском журнале» такой ангажированности не было совсем, а это означало, что люди разных взглядов, вкусов, направлений, умений приглашались и приветствовались. Получалась такая цветущая сложность. При этом, несмотря на отсутствие регламентов и определенных форматов, что нередко оборачивалось упреками в какой-то хаотичности и бессистемности, это давало очень интересные плоды, потому что создавался язык и оптика каких-то интерпретаций актуальных процессов, событий и фигур прошлого.

Без ложной скромности могу сказать, что нередко журнал формировал интеллектуальную повестку дня. Скажем, были периоды, когда многие признавались, что начинали свой день с того, что заглядывали в «Русский журнал». А в «Русском журнале» по тем временам был пир: и Роман Лейбов, и Борис Кузьминский, и тот же Глазычев — много кого можно вспомнить. В общем, на «Русский журнал» тогда многие оглядывались и сверялись с ним.