Александр Доброхотов — философ и культуролог, профессор НИУ ВШЭ. Недавно вышло второе издание его книги «Данте Алигьери» (первое издание — 1990 год), посвященной мировоззрению великого итальянского поэта и мыслителя. «Горький» поговорил с Доброхотовым о его увлечении автором «Божественной комедии», древними греками, Хайдеггером и других этапах читательской биографии.

Гюго и опыт медленного чтения

Книжная биография — сложный сюжет, она у меня большая и бурная, начинается с пяти лет. Между нами говоря, первая часть моей читательской биографии — где-то до университетских лет — была полуаутистской. Потому что для меня именно книги были реальностью, а насчет всего остального надо еще подумать. В общем, из мира книг я не вылезал и лишь потом, только в университете, подключился к нормальному сообществу. Правда, уже где-то лет десять я читаю только нон-фикшн. Художественное только иногда: ну, выходит Пелевин — надо почитать. Наблюдая за своими ровесниками, вижу — это почти нормально, почти у всех так происходит, в какой-то момент они перестают читать художественную литературу. На моем счету много десятилетий интенсивного чтения, поэтому мне трудно выделить какие-то эпохи или главные книги — в моей жизни было очень много разных читательских событий.

В принципе, круг чтения у всех детей советского времени был одинаковым — это в первую очередь приключения, путешествия, фантастика. Я читал довольно бессистемно, поэтому мне в руки часто попадали книги взрослого круга чтения. В школе уже и философию начал читать в поздних классах. Был определенный опыт как бы перелома в чтении: я читал только прозу, стихи воспринимал как рифмованную прозу, а революция произошла где-то лет в 13-14, когда я прочел поэзию как поэзию. Есенин был первый поэт, благодаря которому я понял, что в стихах есть музыка и что по-другому не скажешь. Для меня началась совершенно новая читательская эпоха. Но с прозой тоже были переломы, потому что когда-то, лет наверное в одиннадцать, я стал читать довольно взрослые книжки и скучное пропускал, больше по сюжету скользил. И потом — это я помню достаточно хорошо — читал пятнадцатитомник Гюго, огромный, зелененький такой, там много скучного, он несколько риторический автор. Внезапно мне пришло в голову, что ведь, когда автор писал, ему же не скучно было, он же зачем-то этим занимался. И я поставил такой эксперимент: стал читать очень медленно и каждое предложение как бы репрезентировал в воображении, представлял то, что мог представить себе автор. Поначалу было довольно скучно, но после, наверное, сотни страниц в моем сознании произошел перелом. Можно назвать это мутацией читательского сознания. С тех пор я читал только так — медленно и выжимая из текста все, что там могло быть заложено. Оказалось, это страшно интересно. После этого я прочел пятнадцать томов Гюго, потом мне стало интересно, кто он такой, я взял книжку из серии ЖЗЛ, и такой тип чтения, когда я как бы «выедаю» собрание сочинений, а потом вокруг него осваиваю пространство, стал для меня привычным.

Знакомство с философией

После этого открытия уже можно было читать что угодно, возраст особого значения не имел. Книга в то время была единственным окном в мир, но купить что-то было сложно. Оставалась библиотека, но это вещь региональная — где-то она хорошая, где-то не очень, а поскольку отец был военным, и мы ездили с места на место, бывало по-всякому. С другой стороны, был советский обычай многосторонне комплектовать библиотеку, то есть в принципе там была и классика, и какая-то философия. В библиотеке военной части я нашел «Индийскую философию» Радхакришнана, она меня потрясла.

Стыдно признаться: я же философ — должен о себе думать, но мне это неинтересно. Я думаю о каких-то объектных вещах, а самоанализ мне как-то не очень. Тем не менее я помню, что до поры до времени меня интересовала только художественная литература, но где-то с 9 класса школы я уже стал подумывать кем быть — точно, что не летчиком и не пожарником. Ну, литература — читать о ней хорошо, но делать ее у меня тоже не было специальных целей. Поэтому (поскольку книжки про умное, про философское нравились) я и подумал, собственно, о профессии. Выбор книг был небольшой, повторяю. Конечно, русская литература пропитана философией. И в школе Достоевский, Чехов, Толстой были любимыми авторами — собственно, это и есть мир, в котором я жил, но сообразить, как делается профессиональная философия, было трудно. Я попробовал почитать классиков марксизма-ленинизма, потому что они были в библиотеке. Маркс — это было скучно; правда, потом, уже студентом, я почитал некоторые его работы, смог оценить. Блестящая, например, его диссертация. Вроде бы написана не самым большим специалистом, молодым человеком, но она довольно остроумная и не утратившая смысла. Есть другие неплохие работы типа «Восемнадцатого брюмера», но в целом Маркс не пошел. А вот Энгельс мне понравился в школе. Я прочитал «Диалектику природы», мне показалось интересно, немножко «Анти-Дюринга». Но потом мне попались нормальные книжки по индийской философии — Чаттерджи и Датта «Древняя индийская философия», замечательная небольшая книга, компактное введение, очень толковое. И книжка Радхакришнана. Тогда как раз дружба с Индией была большая, Радхакришнан собирался приехать — он же президентом был, и вот решили, что надо сделать приятное человеку, взяли и срочно перевели с английского его книжку. Потом, думаю, пожалели и кого-то наказали, это совершенно не марксистская литература. Тем не менее это показало, что есть интересные книжки про философию. Одну из курсовых я потом писал именно по «Упанишадам» под руководством Арсения Чанышева. Совершенно бессмысленное было занятие: он порекомендовал мне переводить «Упанишады» с английского, и вот я переводил, пытался комментировать, не зная санскрита. Санскрит пытался потом учить, но бросил. Однако именно индийская философия стала для меня первым импульсом.

Собственно философскую литературу я начал читать довольно поздно. В шестидесятые в моду вошел французский экзистенциальный стиль, их много переводили, потому что они левые. Со всякими экивоками и комментариями, но переводили. Поэтому современную философию можно было как-то извлекать из литературы. Но для меня лично русская литература все-таки была главным источником философских идей. Например, Толстой: я в десятом классе оказался в больнице, месяц провалялся, и у меня была «Война и мир» в руках. Это был опыт беспрерывного чтения с погружением в его мир, из больницы я вышел уже, так сказать, с сознанием, сдвинутым Толстым. Потом стал читать все его книги не останавливаясь, потом книги о нем, а тут еще экранизация Бондарчука подоспела. Наверное, мой путь к философии можно так описать — через литературу.

Об античности

Конечно, греческая культура для меня очень важна. Одно из первых впечатлений — Гомер в детском изложении и куновские «Мифы Древней Греции». После этого греков я не забывал, но сказать, что был увлечен, — нет. Первая курсовая у меня была по Марку Аврелию, но это было время поисков. Потом я хотел заняться индийской философией, а мой научный руководитель, Арсений Чанышев, сказал, что можно попробовать обратиться сперва к грекам, посмотреть, как философия у греков начинается. Но я хотел изучать позднюю античность, меня с самого начала очень увлек Плотин. Он и сейчас мне кажется вершиной мировой мысли. На тот момент уже были переводы Плотина. Довольно много было опубликовано в дореволюционном журнале «Вера и разум», была прекрасная книга Блонского, в то время уже начали выходить книги Лосева, то есть было что почитать. Но главное, что потом я все равно это бросил. Я понял: для того, чтобы понять Плотина, надо сначала Платона понять. Понять Платона — надо сперва изучить досократиков. И вот тут я уже застрял. И как раз Чанышев подсказал мне, что тема бытия у досократиков — это очень интересно. Асмус прочитал нам блестящую лекцию про Парменида, ну и тут уже меня зациклило, и я занимался Парменидом несколько лет. Еще подвернулся аспирант кафедры истории зарубежной философии, Лев Абрамович Финкельберг, который сказал, что готов учить греческому просто так. Ему было интересно, он филолог был по образованию. Чтобы не забыть профессию, стал учить нашу небольшую группу греческому языку. Он сам был молодой человек, занимался с нами очень азартно. По сути это было введение в греческую культуру, можно даже сказать — дополнительное образование. Это года три продлилось; конечно, не выучили язык как филологи-классики, но все же. С тех пор уже от греков я не отходил.

О русской философии

Потом я увлекся русской философией. Это было для меня довольно неожиданно — я всегда считал ее провинциальной и вторичной, собственно даже почти ничего и не читал. Но потом, в конце университетских лет, у нас возник стихийный полуподпольный философский кружок: собирались, чтобы неформально поговорить. Им руководил Александр Васильевич Антонов, сейчас он довольно известный деятель старообрядческой среды. Мало кто знает, но он человек удивительных талантов, учился на философском факультете на вечернем отделении, человек невероятной эрудиции и полемического темперамента — такой, в общем, русский Сократ. Он этот кружок придумал и в некотором смысле воспитал нас философски, научил сократизировать и проблематизировать мысленные ситуации, а также показал, что русская философия имеет что-то свое, неповторимое.

О Данте

Что касается Данте, о котором я написал книжку, то это было быстрое увлечение, оно совпало с возможностью учить итальянский, тоже у хорошего преподавателя. Пара лет сверхинтенсивной работы — и потом я, собственно, к этой теме не возвращался больше, ну или почти не возвращался. Доклады делал на международных конференциях, но средневековьем не занимался. А Данте меня поразил своим контрапунктом XX веку. Тогда как раз была эпоха диссоциации метафизической мысли, размывания ценностей: Европа в растерянности, Россия в растерянности, все относительно... Данте же выстроил картину мира, насквозь пронизанную перекликающимися смыслами, — так сказать, от и до. Все со всем согласуется, рифмуется, мир как огромный храм. Кроме того, Данте был очень политизированным, актуальным мыслителем в трагическом споре со своим временем. И это совершенно не мешало ему видеть мир как абсолютную гармонию в частях и в целом. Как раз то, что XX век потерял полностью. Мне показалось интересным реконструировать его ментальность, посмотреть, как можно было вот так увидеть мир. Ну отчасти, почему он его увидел таким? Обычно ведь сова Минервы вылетает ночью. Как раз тогда в очередной раз наступила ночь, в самом начале XIV века: уже средневековье, собственно говоря, закончилось, и Данте это осознал постфактум, совершив прыжок в какой-то другой, новый мир. Поэтому страшно интересно было посмотреть на Данте не только как на классического средневекового мыслителя, но и как на мыслителя большой культурной революции. Он понимал, что мир сломался, это его изумляло, он не очень понимал, что происходит, наивно удивлялся, почему, скажем, поэтам перестали гонорары платить. Для чего деньги у аристократов? Ясно — чтобы отдать их поэту. Но новорожденная индустриальная культура уже предлагала другие возможности. Для Данте это был симптом конца света. В общем, я пару лет провел в таком очень интересном путешествии, в самом конце восьмидесятых. Это была последняя книжка, кстати, в замечательной серии «Мыслители прошлого», там подавляющее большинство книг на очень высоком уровне.

Обложка нового издания книги Александра Доброхотова «Данте Алигьери»

Об охоте за книгами

Достать и купить книгу — это была целая эпопея. Ну конечно, я был маньяк, как и большинство людей, любивших книги, — охотился за ними через знакомых, через рынки. Потом наступила эпоха ксерокса, стало немножко проще, хотя и рискованнее, потому что некоторые мои знакомые реально пострадали, влипнув в историю. Но в принципе можно было за деньги что-то достать, возникла целая субкультура латентных книжных рынков. Помню, я раздобыл двухтомник Ануя, это был большой праздник. Великолепный такой двухтомничек, хорошо оформленный. Надо сказать, что книжные мастера в то время были прекрасные: иллюстраторы, книжная графика, дизайн — умели делать. Но, к сожалению, добраться до этих книг было трудно. Конечно, томик Кафки где-то достать — это был праздник, разумеется. Как ни странно, с классикой-то русской тоже было туго. Достоевского стали издавать довольно поздно большими тиражами. «Преступление и наказание» еще ладно, а, скажем, «Бесов» особо-то и не почитаешь. Неплохим подспорьем была библиотека «Огонька» — дешевые многотиражные издания, с какого-то момента там стали появляться интересные авторы: Мериме, Цвейг, Грин. Меня какое-то время выручал даже не книжный рынок — это все-таки дорого было, и не всегда я такую возможность имел, — а ксероксы. В университетские годы, конечно, уже появились новые каналы: или диссиденты что-то подбрасывали, или с Запада что-то привозили. А иногда приходилось возвращаться к временам первой цивилизации. Я помню, мне дали Мандельштама, буквально на ночь, и я понял, что это здорово. Но ведь его надо медленно читать, чтобы понять хоть что-то. И я сидел, всю ночь переписывал от руки. Эти листочки у меня еще хранятся даже, исторический такой документ. Не знаю, в каком веке так от руки переписывали стихи. Думаю, что уже в XVIII веке так не делали. А вот в XX веке опять пришлось. Хотя, говорят, Ахматова прибегала еще к более экзотическому способу. Она надиктовывала подругам с хорошей памятью стихи, потому что на бумаге их держать было опасно: условно говоря, десять подруг, каждая по десять стихов выучивала. Но я обходился бумагой и ручкой. Да, это, конечно, был целый мир приключений; книга — большой дефицит, особенно когда живешь в каком-то лесу в военной части. Но с другой стороны, согласитесь, в таких условиях совсем по-другому читаешь. Когда вокруг пирамиды из книг, нет азарта. А когда тебе говорят: «Вот если за ночь не прочтешь — смотри…» Тогда можно было «Архипелаг ГУЛАГ» за ночь прочитать, хотя бы избранные места. Но когда дают сборник стихов — его хочется перечитывать, поэтому приходилось переписывать. Но я думаю, что в таком случае и физиология, и эстетика восприятия совсем другие.

О бумажных и электронных книгах

Сейчас происходит революция в восприятии книги. И хотя написано о конце «эры Гутенберга» очень много, мы еще не в состоянии понять происходящее. Переход от устной речи к письменной, от иероглифа к алфавитному письму, от «свитка» к «кодексу» и от него к электронной книге — это огромная, не до конца разгаданная история, в которой ведь не только завоевания, но и потери. Возможно, мы еще не все знаем про «кодекс». Но появление книги на электронных носителях (и визуальных, и аудио-) позволит, я думаю, понять со временем, что теряется в этом случае. Очевидно, что это шаг назад, к свитку и чтению вслух. У них есть, конечно, свои преимущества. Совсем недавно — в XIX веке — чтение вслух вообще было важной частью культуры. Диккенс, например, подрабатывал чтением своих романов перед аудиторией, и это, судя по свидетельствам, был даже не перформанс, а настоящий театр. В защиту «бумаги» скажу (отбрасывая всякие сентименты, эстетику и сенсорику), что иногда навигация в «кодексе» легче, чем в «свитке», к каковому формату вернулась электронная книга, с ее поисковыми возможностями, но также и с выхваченным из массива фрагментом текста. Почему — это еще надо понять. Возможно, экран дает нам «пятно», а бумажный блок — какую-то объемную архитектуру, предлагающую другую навигацию в книге. Во всяком случае, я предпочитаю листать бумажную версию, чтобы сообразить, с чем имею дело и где про что написано. Видимо, так глазом схватываются за раз более обширные пространства текста.

О постструктурализме

Структуралисты были нашими учителями, а постструктурализм мне никогда не был близок. Эта ментально враждебная волна, она построена на демонтаже предыдущей эпохи, то есть для нее мировая культура была не неким храмом, а скорее инструментом или критического анализа, или просто борьбы, или самоутверждения — это настолько бросалось в глаза, что было просто неинтересно. Да я и сейчас считаю, что постструктурализм — это в основном бредятина. Настоящая бредятина, которая сделана как некий культурный перформанс, чтобы показать, что можно и так занять свое место в этом мире. Но, конечно, нужно различать: скажем, была школа «Тель Кель», они на самом деле структуралисты еще, там много интересного. Группа Барта и его младших коллег — она интересна, им действительно надо было что-то понять. А Делез, Деррида, Лакан — им уже не надо было ничего понимать, им нужны были новые правила игры, и они хотели выиграть в игре, правила для которой они сами придумали.

Возможно, я слишком агрессивен в отношении постструктурализма, но здесь уже, что называется, столкновение стилей — это даже хуже, чем столкновение мыслей. Это вещь более сердитая. Хотя если заставить себя быть объективным, то да — Делез часто бывает интересен, у него есть вещи, которые когерентны с реальной историей философии. Фуко интересен. Фуко, пожалуй, единственный автор, которого я студентам всегда рекомендую, потому что он не столько философ, сколько культуролог. Он погружен в материал, и если о чем-то пишет, то историю этого дела знает, а если выдумывает — то выдумывает красиво, и потом — у него очень хорошее культурологическое чутье. Он мастерски реконструирует невидимые дискурсы эпохи. Но тем не менее, приходится себя заставлять быть справедливым...

О Хайдеггере

Немалую роль в моем образовании сыграл Хайдеггер, потому что, когда я стал заниматься досократиками, как раз тут выяснилось, что новые прочтения можно найти у него. А я тогда немецкий знал еще плохо, как ни странно, хотя школу я заканчивал в Германии, два с половиной года там прожил, но немецкий не учил и не интересовался. Поэтому сначала Хайдеггера читал на английском — «Бытие и время», надо сказать, хорошо перевели. Все бесконечные каламбуры хайдеггеровские там прокомментированы. Английский и сейчас более ясный, как мне кажется, для читателя, к тому же на нем есть качественная вторичная литература. Потом у меня был опыт перевода Хайдеггера на русский, и в результате я понял, что его можно только по-немецки читать. Наши переводчики — там много было хороших, но у Михайлова очень сложно получалось, сложнее, чем у Хайдеггера. А у Бибихина красиво, но (ну это уже не мое мнение — мнение экспертов) иногда просто неточно и не про то. В общем, манера Хайдеггера говорить о досократиках на меня произвела впечатление. Он берет слово и показывает его глубинную семантику — и она не совсем та, которая в средневековой лексике или лексике модерна. А что это значит? Это значит, что нужно заставить слово звучать несколько поэтически, в первых словарных смыслах, что называется. И вот у Хайдеггера это срабатывало. То есть можно было представить альтернативную модернитету картину мира, досократовскую. Они и в самом деле другие. Ведь Аристотель вообще уже наш вполне человек — мыслит примерно так же, как мы с вами, только чуть получше, может быть. Но и то правда: когда Хайдеггер толкует Аристотеля — видишь, что там звучали какие-то смыслы, ускользнувшие от потомков. Надо сказать, что увлечение Хайдеггером прошло, потому что он, конечно, как историк философии великолепен; он гениальный читатель, я бы сказал, — он умеет прочесть и услышать то, что в тексте неочевидно; но, когда начинает устраивать всякие собственные шаманские и поэтические радения, вот это уже мне было не близко. Тем более, что он очень ангажированный мыслитель. Про его фашизм я толком тогда и не знал — на самом деле, это может быть не так и принципиально. Но его попытка обязательно все рациональное перевести на язык поэзии в какой-то момент становится не очень интересной. К примеру, когда он начинает последекартовскую философию излагать, главная его задача — сломать объективирующее мышление. Оно для него — измена бытию и так далее. Но это вопиюще несправедливая стилизация, поэтому его партийные войны с рационализмом меня, конечно, не впечатлили. Сейчас я его не читаю и студентам не рекомендую. А в прошлом — да. У меня сохранились слепые машинокопии его переводов, которые я делал на «Эрике»: я в обнимку с ней провел много ночей.

О философском факультете МГУ 1970-х

Проблемы метода меня, честно говоря, никогда не интересовали, мне казалось, что вполне можно рассматривать его как инструмент: отбросил один, взял другой, если этот подходит. Скажем, увлечение Бахтиным у меня быстро прошло, потому что это в основном были разговоры о методе. Я параноически упираюсь всегда в содержание, в идею. Хотя, как сказать... Вот, например, Лосев, Аверинцев — это тоже люди метода, они огромное влияние на меня оказали. Мамардашвили — у него тоже есть свой авторский метод, безусловно. Поэтому нельзя сказать, что я консервативен, нет, почему, любой голос я готов услышать, если человек мысль какую-то предлагает. Была бы идея. Но моему студенческому поколению повезло: вроде бы шестидесятники уже сходили на нет, наступала эпоха застоя, а преподаватели как раз очень интересные были. Последняя их попытка как-то социализоваться — это попасть в университет, что-то рассказать, и нам, так получилось, лекции читали люди совсем не консервативного направления: Пятигорский, Мамардашвили, Аверинцев еще читал вполне, Лосев выступал на конференциях, Мотрошилова, Эрих Соловьев, Давыдов, Гайденко. Щедровицкий что-то рассказывал (но это немножко сектанское было направление).

Поскольку философский факультет был идеологическим, строгим, он сам себе был судьей: к нему особо не лезли, потому что там были матерые идеологи. Но внутри некоторые устраивали маленькие цветнички, парнички, где можно было о чем-то говорить, и приглашали этих замечательных людей. Виртуозно это сделали Т.И. Ойзерман и Ю.К. Мельвиль с кафедрой истории зарубежной философии. А Мамардашвили — это, конечно, окно во всю европейскую философию сразу. Н.В. Мотрошилова тоже чувствовала себя в западной философии как рыба в воде, читала на всех европейских языках, знала современные мировые дискуссии и умела об этом рассказать на должном уровне. А Мамардашвили был увлечен постструктуралистским направлением, он отчасти и сам его на свой лад развивал; конечно, он скорее французской ментальности мыслитель. Обо всем этом он нам рассказывал; может, я не очень тогда понимал, что это окно в альтернативный мир, но сидел тоже, записывал. Правда, на первых курсах я жил в Мытищах — полчаса на электричке, потом еще метро. Если это первая пара, то нужно бороться со сном, да еще и слушать Мамардашвили. Он клал диктофончик, брал трубку, гипнотически так рассказывал, размышлял, не торопясь; у девушек экстаз был полный, потому что это настоящий театр мысли, но я все-таки засыпал. Обучение во сне возможно, потому что записанное мною во сне дрожащей рукой было, как я потом понял, перечитывая, адекватно. Это был курс по «Феноменологии духа» Гегеля — очень здорово. Может быть, он Кожеву немножко подражал, но все равно получалось оригинально. Потом был второй его курс по экзистенциализму, а потом уже ему сказали, чтобы он уходил из МГУ, потому что это уже приобретало характер какого-то перформанса, аудитория забивалась — приходили люди с улицы, слушали. Это, конечно, были настоящие радения. Ну и его выдавили из университета. Пятигорский, по-моему, сам потом ушел. Он читал индийскую философию. Я вот сначала даже не понял, что это русский, потому что он был смуглый, странный такой, какой-то браслет у него на руке был, глаз один у него всегда смотрел куда-то в Индию. Он все время ходил по аудитории, вскрикивал, говорил чего-то. Иногда это казалось манерностью, но нет, это его нормальный модус. Я как раз тоже в это время немножко Индией увлекался и какие-то вещи понимал именно благодаря этим его приборматываниям.

Он начинал говорить: «Джива — это не жизнь, это не биология, вот когда женщина доит корову — это джива, когда воин воюет — это джива, джива — это... — говорил он и замолкал минуты на три, — джива — это джива…» И его понимали, потому что, видимо, есть какая-то модуляция мысли, в которую можно встроиться. Пожалуй, Мамардашвили и Пятигорский были самыми необычными лекторами, но повторяю: нашему поколению повезло, потому что они как бы исполняли философию, так сам Мамардашвили говорил. Продумывали вещи какие-то, параллельно пытались понять. Но это не так было просто. Потом стало совсем плохо. Вторая половина 1970-х — это, конечно, тоска. Да и заря перестройки: там уже почти ничего не было, кроме болтовни. Но зато началась эра «культурологии».

Читайте также

«Колоссальный опыт и счастье, что фюрер пробудил новую действительность»
Мартин Хайдеггер: симпатии к нацизму и забота о бытии
3 октября
Контекст
«Я простоял три ночи в очереди, чтобы купить книгу „Сумерки богов“»
Историк Петр Рябов о своей библиотеке и читательской биографии
23 ноября
Контекст
«„Эрика” берет четыре копии, а я по семь делала! Надо просто как следует по клавишам бить»
Правозащитница Людмила Алексеева о своей книжной биографии
28 сентября
Контекст
«Женщина берет на себя ответственность за отношения живых и мертвых»
Интервью с антропологом Светланой Адоньевой
24 ноября
Контекст