31 июля в Парке Горького совместно с премией «Просветитель» мы провели открытое интервью с кандидатом социологических наук, деканом Московской высшей школы социальных и экономических наук факультета социальных наук Виктором Вахштайном. Кирилл Мартынов говорил с ним о его читательской биографии, об информационной диете социолога, о том, что такое думать, и о научной фантастике.

Настоящий материал (информация) произведен, распространен и (или) направлен иностранными агентами Вахштайном Виктором Семеновичем и Мартыновым Кириллом Константиновичем либо касается деятельности иностранных агентов Вахштайна Виктора Семеновича и Мартынова Кирилла Константиновича.

Поскольку мероприятие организовано премией «Просветитель» и сайтом «Горький», мы решили начать с дискуссии о книгах и чтении, чтобы затем пробраться к более сложным темам, о которых мы хотим поговорить. На сайте «Горький» есть такой формат — читательская биография, когда разные великие люди рассказывают о том, как они вляпались в книги и в чтение. Вот шли вы, шли, и вдруг вам на голову упала большая книга, и вы стали интеллектуалом. Виктор, объясните, не пересказывая всю вашу сложную и насыщенную читательскую биографию, как вы в эту интеллектуальную культуру вляпались.

Вообще я не могу сказать, что я жил, жил, а потом на меня упала книга, изменила мой путь, я стал другим человеком и оказался там, где оказался. Это чудовищный российский литературоцентризм — мы пытаемся атрибутировать книге, которую прочитали в детстве, какое-то событие в своей жизни. Я не знаю людей, которые говорят: «Да, я всегда хотел быть похожим на Жана-Батиста Гренуя [главный герой романа Патрика Зюскинда «Парфюмер. История одного убийцы» — прим. ред.] и поэтому стал серийным убийцей» — это было бы странно. Но зато огромное количество людей, публичных интеллектуалов, которые называют себя «читающим классом», такая помесь снобизма и идиотизма, говорят: в детстве мне попалась такая-то книга и открыла мне глаза… всем лучшим в себе я обязан этому великому, возвышающему произведению. На самом деле книги не формируют биографии, они лишь дают язык, чтобы понять, почему события вашей биографии связались именно таким образом.

У меня есть две сестры, обе старше меня. Одна из них филолог, и она зачем-то научила меня читать и писать в четыре года. Вторая — архитектор, и поэтому я до сих пор считаю архитектуру самым сильным по выразительности языком. Так что я всему обязан сестрам, а не книгам. Не знаю, как это происходит у детей сейчас, потому что у них интернет есть, а у нас все было просто: ты сначала читаешь книги, которые покупают специально тебе, потом — те, которые есть у твоих родителей. Мою первую книгу я очень хорошо помню: папа привез ее из командировки, она была на польском языке, на плотном картоне и с очень красивыми картинками. Я до сих пор помню сюжет, хотя польский, как вы понимаете, тогда не знал (мне было четыре года), да и сейчас не знаю. Сюжет был о героическом псе, судя по изображениям, — датском доге, спасающем свою свинку (у них сложные интимные отношения) от двух бандитов-волков, которые ее куда-то утаскивают. Как и положено серьезному произведению, она состояла преимущественно из иллюстраций. Мне было четыре года, и я синим карандашом подписал над изображением пса, сидящего в засаде в подворотне. У него был какой-то вороватый и виноватый вид одновременно. «Нагадил». Это было первое слово, которое я написал в своей жизни. Я считаю это своей первой академической рецензией. Книга о собаке, волках и свинье произвела на меня неизгладимое впечатление, куда большее, чем те, что я прочитал уже после того, как мне исполнилось пять лет. В тот момент моя жизнь пошла под откос, и дальше уже ничего интересного не было. Так что — да, это книга номер один.

Есть очень известная книга «Искусство рассуждать о книгах, которых вы не читали» Пьера Байяра. В ней приводится несколько важных аргументов, суть которых сводится к тому, что разница между прочитанной и непрочитанной книгой исчезает вместе с развитием жизненного опыта. Среди прочего речь в ней идет о «внутренней книжной полке». В каком-то смысле слова меня эта история успокоила, поскольку я всегда хотел прочитать книгу, но не знал, какую именно. Ответом становится идея книжной полки, которая предполагает, что какую бы вы книгу ни читали, вы в каком-то смысле читаете все книги, потому что все они каким-то образом выстроены вокруг вашего нынешнего чтения на этой внутренней полке. И я хочу задать вопрос о том, по каким принципам внутренняя книжная полка Виктора Вахштайна комплектовалась, имея в виду продолжение и расширение этой истории. Я могу на своем опыте сказать, что моя книжная полка была чудовищна, потому что это были советские подписные издания, приобретаемые моими родственниками, потому что книги были дефицитом. Там стояли собрания сочинений Тургенева, Вересаева, Майна Рида, а также большое количество приключенческих журналов «Искатель». Второй мощный пласт, второе географическое открытие, которое я сделал, — областная библиотека в городе Кемерово, где все было гораздо сложнее, это уже был переходный момент: конец 1980 — начало 1990-х годов. А потом была серая зона и столкновение в моем случае со страшным, шокирующим и чарующим миром философского чтения, когда вы приходите на философский факультет и вас пять лет заставляют читать тексты, которые, во-первых, вы не понимаете, а во-вторых, они не имеют никакой связи с реальностью. И потом вы выходите из этого состояния совершенно просветленным и идете в мир, к людям. Очень короткая история, но, мне кажется, в ней есть определенная картография.

Кирилл, у меня было то же самое. Я уверен, поскольку мы ровесники, если мы сравним какие книжки какого цвета стояли у нас на полках, то увидим те же самые подписные издания, которые родители получали за макулатуру, сдавая ее своевременно и отстаивая, кстати, невероятные очереди. Спорим, было собрание сочинений Достоевского мерзко болотно-зеленого цвета с коричневым корешком?

Конечно.

Диккенс был, сто процентов. Про Толстого я не помню, потому что я им подпирал кровать, когда она сломалась, и он идеально для этого подходил. И точно так же у меня была областная библиотека в начале 1990-х, только не кемеровская, а пензенская. И я помню, когда берешь книги, рассыпающиеся в руках, потом материшь человека, который брал эту книгу перед тобой и сложил страницы не в том порядке. Конечно, было открытие научной литературы на первом курсе. Меня всегда удивляло, как люди потом из этого собирают свои читательские биографии: «Ну я всегда тяготел к русской классической литературе». К какой классической литературе ты тяготел?! У вас у всех были одни и те же книги. Мне кажется неправильным постфактум придавать этому консистентность, особенно эстетически приглаживая читательские биографии. Все читали то, что попадалось под руку, и то, что можно и нужно было достать.

Может быть, имеет смысл говорить о том, что было выбрано в качестве чтения, когда уже в шестнадцать-восемнадцать лет мы начали читать в университетах. Ну да, там уже появились какие-то значимые биографические различия. Я помню, как мы с моим университетским приятелем Леней Школьником зарубались не на жизнь, а на смерть: Франкл или Фромм, потому что он читал Фромма, а я читал Франкла. И конечно, у нас был прям реальный рэп-батл, кто попса, а кто не попса. Сейчас уже понятно, что и то и другое попса, но тогда, в семнадцать лет, это было неочевидно. Сейчас Леонид Яковлевич Школьник более известен как сценарист «Звезд на льду», «Большой разницы», «Вечера с Максимом Галкиным» и «Евровидения 2009». Но вряд ли кто-то сегодня скажет, что его занесло на первый канал, потому что он читал Фромма, а меня в Шанинку — потому что я читал Франкла. Читательская биография до определенного момента складывается стихийно, а потом это судьба, и ты не можешь сказать: я выбрал эту книгу. Это не ты выбрал книгу, она тебя выбрала, так получилось.

Я хочу изолировать одну историю в этом большом контексте. Мы не будем сегодня все время говорить про чтение, мы решили с этого начать и двигаться дальше. И вот как раз тема, которая позволит нам чуть позже двинуться дальше, связана с одним жанром, у которого, наверное, особая судьба и особый статус для нашего поколения (может быть, не только для нашего). Это жанр научной фантастики, и шире — вообще всякой фантастической литературы, не только science ficiton. С ней связана, как мне представляется, двойная история. С одной стороны, была традиция советской гуманистической фантастики: Стругацкие, Кир Булычев, а, с другой стороны, была еще большая и более важная традиция американской фантастики. Как мне представляется, американская фантастика казалась посланником из настоящего мира. Это как бы люди, которые говорят о настоящих вещах, живут в настоящем мире и вообще дают тебе возможность на него через замочную скважину посмотреть — Брэдбери и т. д. Кстати, Брэдбери до сих пор остается одним из самых продаваемых массовых авторов в России наряду с Ремарком. Но если от Ремарка мы, скорее всего, отвернемся презрительно, то с Брэдбери, наверное, у нас и сейчас так сделать не получится. Это как бы пролог к большой истории, мы можем несколько аспектов ее затронуть, не пытаясь объяснить все. Чем для нас и для более ранней советской интеллигенции была научная фантастика?

Это крутой вопрос — я думаю, мы можем час провести, думая об этом. Но забавно, что у нас в поколенческой истории чтение Кира Булычева совпало с чтением Гарри Гаррисона, Роберта Шекли, Клиффорда Саймака. У меня, кстати, Рэй Брэдбери, как и Стругацкие, появился позднее. И воспринималось все это примерно как одно и то же, то есть не было принципиальной разницы между Киром Булычевым и Гарри Гаррисоном. Особенно когда мы говорим о более интересных произведениях Булычева, не о детской фантастике, а о «Поселке»: хорошего героя там зовут Олег, плохого — Дик, и я до сих пор не понимаю, откуда взялась эта позднесоветская привычка давать героям иностранные имена, чтобы сойти за нормальную фантастику. При этом Дик — апологет дикой культуры выживания, где основная задача — сохранить свою жизнь и воспроизвестись. Олег в ужасных условиях, где они пьют кипяток и размачивают в нем непонятные инопланетные грибы, пытается тем не менее учиться, передавать следующему поколению знания, а им, героям, по четырнадцать лет. Именно такую фантастику мы взяли как язык описания происходившего в 1990-е годы, это совсем не та фантастика, которая была глотком свободы для поколения наших родителей. Это не морализаторская фантастика Стругацких, но фантастика про выживание, про дикость и про противостояние дикости и культуры настолько, насколько ты можешь понять в пятнадцать лет эту дихотомию.

И поэтому позднее, когда ты сталкиваешься с морализаторской позицией позднесоветской интеллигенции: что носители правильных ценностей — и чтение является одной из них — сопротивляются варварству, ты не очень понимаешь, как прочитанное соотносится с твоим опытом. Наверное, в этот момент начинает формироваться неприятие морализаторской фантастики позднесоветского образца или, например, Рэя Брэдбери, которого я до сих пор не очень люблю. Потому что за ней стоит не попытка осмысления того, что происходит, а попытка трансляции правильной жизненной позиции. Культ книги, кажущийся мне отвратительным, — это культ отношения к чтению как к культурному присвоению, культ отношения к книгам как к маркеру особого интеллигентского классового статуса. Мой отец рассказывал, как сидел на набережной Невы, рядом с «Репинкой», где тогда учился, и, опустив ноги в холодную реку, читал самиздатовское «Собачье сердце», отпечатанное на машинке. Он думал, что если сейчас кто-то из агентов ГБ положит руку ему на плечо (а он, кажется, уже ходил под следствием), то успеет бросить листы в реку. И сам драйв, что ты читаешь запрещенную литературу, отпечатанную на машинке, заслоняет то, что в книге сказано. Скорее, это было не чтение, а присвоение, усвоение и маркирование. Такая позиция мне неблизка, мне гораздо ближе совершенно другой способ отношения к текстам. И куда более легкая позднесоветская фантастика Булычева, и куда более поверхностная фантастика Гарри Гаррисона, позволяла такое отношение: она не воспринималась как трансляция однозначной жизненной позиции.

Здесь намечена важная тема, как мне кажется, — культурного статуса чтения как одновременно предельно консервативной и репрессивной практики, а с другой стороны, практики бесконечно поверхностной. Возможно, зацепившись за эту историю, мы перейдем к вопросу про академическое чтение и дальше про академию в целом. Но прежде чем это сделать, я бы хотел не бросать совсем science fiction. У меня вот какая была история. Меня индоктринировали, видимо, на философском факультете, а может быть, даже раньше. Я долго считал, что science fiction — это для детей и дураков. Потом был какой-то путь, не могу сказать, что долгий и болезненный, но однажды я понял, что на самом деле это все полная ерунда и никто мне не должен объяснять, почему Филип Дик хуже, чем Франц Кафка, например. Нет никакого культурного критерия, объяснявшего это. И дальше я обратился к текстам научной фантастики, которые в подростковом возрасте мы читать, скорее всего, не могли — отчасти это Филип Дик, отчасти это более новые авторы, лауреаты премии Хьюго и Небьюла, Чайна Мьевиль, например. Так вот, есть ли какая-то современная фантастика, цепляющая тебя, и если да, то почему, какие важные для нашего разговора темы она поднимает?

Проблема профессионального чтения, а и социология, и философия — это такой жизненный выбор, что ты дальше будешь читать не то, от чего тебя прет, а то, что нужно, — в том, что с этого момента чтение художественной литературы тоже становится частью профессии. Поэтому честно скажу, что Филипа Дика я читал уже как источник по социологии, причем великолепный. Я считаю, что одна из лучших работ моего учителя Александра Фридриховича Филиппова написана про Blade Runner — конечно, с глубоким разбором повести Дика, на основе которой был написан сценарий. И Дик, который много читает Уильяма Джеймса, и Дик, который является одним из самых философски образованных авторов, остается источником для теоретического вдохновения и, скажем так, чуть меньше доставляет эстетического удовольствия. Я не знаю человека, который бы с наслаждением читал Филипа Дика, только если он не принадлежит к группе людей, принимающих те же вещества, что и Филип Дик. Но при этом его тексты относятся к числу лучших теоретических и одновременно художественных произведений.

Поэтому я люблю Мьевиля, поэтому я люблю Нила Стивенсона, поэтому я люблю первое поколение киберпанка типа Брюса Стерлинга. Их книги, будучи художественной литературой, схватывают важные интуиции и эксплицируют их в ясных и ярких метафорах, которые становятся по сути теоретическими образами. Сегодня мы с коллегами работаем в социологии города с метафорой гетерополиса как города, который создается различиями, а не масштабами, который становится тем, что он есть, не благодаря тому, сколько людей его населяют, а тому, насколько различны люди, его населяющие, различны пространства, его образующие, различны объекты, в нем соположенные, — и без Нью-Кробюзона Чайны Мьевиля довольно сложно выразить эту интуицию одной емкой отсылкой. Но ты отсылаешь к Нью-Кробюзону, и вся концепция гетерополиса и современная социальная топология городов становится понятной. Точно так же с Филипом Диком. Вся теория множественных миров Шюца, вся проблематика 21 главы «Принципов психологии» Уильяма Джемса очень четко схвачена несколькими работами Дика и одним его интервью, где он рассказывает, как именно читал эти тексты. Точно так же обстоит дело с Нилом Стивенсоном и его «Анафемом» — сегодня в Шанинке те, кто занимается социологией знания и социологией науки, должны начинать изучение курса с этого текста.

Давайте вернемся к аналитическому чтению и тому, как чтение работает в современной академии. Я думаю, кому-то из наших слушателей будет интересно понять, в чем разница между чтением как приобщением к некоему статусу, интеллигентским чтением, как мы его сейчас походя разоблачили, и аналитическим чтением, которое вы практикуете со студентами на reading семинарах. Как исследователь сегодня выживает в мире профессионального чтения с учетом того, что всем известна проблема переизбытка информации. Это старый вопрос про информационную диету. Какова информационная диета социолога?

Когда вы занимаетесь определенной темой, вы читаете специализированные журналы, в них есть раздел «рецензии». Вы читаете книги, на которые пишутся рецензии, проходите по ссылкам, которые есть в этих книгах и статьях, если они вас цепляют. И все. Нет никакой проблемы с навигацией.

Нельзя ли пропустить что-то? Именно то, что могло бы стать событием?

Профессиональная область настолько плотный граф, что, даже если вы хотите что-то пропустить, сделать это сложно. Например, я бы очень хотел пропустить Грэма Хармана. Я хочу однажды проснуться в мире, где его нет, в котором ссылок на него не будет, его фотографии не будут появляться в моей ленте ежесекундно. Но я не смогу пропустить Грэма Хармана, даже если очень захочу. Кстати, сегодня уже можно — как с Латуром, отошло, — но теперь я не могу пропустить Волфендейла, я очень хочу пропустить его книгу, я не хочу читать 400 страниц phd-диссертации молодого парня. Есть много других phd-диссертаций, которые я не успеваю прочитать и написать на них рецензии, но я не могу пропустить Волфендейла. Слишком мало знаковых текстов, которые появляются на горизонте, когда ты занимаешься какой-то темой. Проходных статей куда больше, но на то они и проходные.

Возвращаясь к чтению — как читать эти тексты? Понятно, что, даже когда ты занимаешься узкой темой, все равно слишком много того, о чем просто «нужно иметь представление». Нельзя пропустить книжку Хью Гастерсона о социологии дронов, но можно прочитать ее по диагонали. И есть три тысячи других книг, которые нельзя не прочитать, но можно прочитать так, чтобы потратить на это полтора часа своего драгоценного времени, а потом в духе знаменитой книги рассуждать так, будто ты это прочитал. Проблема в том, что такое вообще читать. Аналитическое чтение в Шанинке — это довольно специфическая практика: десять-пятнадцать человек садятся за текст, и их задача работать с ним таким образом, как если бы этот текст был записью шахматной партии. Это экспликация различений, которые в тексте проводятся. Это попытка понять, почему сделан такой ход, а не иной и как можно по-другому этот ход сделать. В конечном итоге задача — эксплицировать теоретический язык, на котором написан текст, так, чтобы сделать его языком своего собственного мышления. Если мы, например, читаем пятнадцать страниц текста Зиммеля «Смерть и бессмертие», то чтение занимает 5–6 часов. Самое длинное аналитическое чтение было на летней школе у Олега Хархордина и Вадима Волкова, «Тезисы о Фейербахе» Маркса, когда я уснул на полу, а мои студенты продолжали обсуждение, это было 7,5 часов. Все-таки расшить отношения между 4 и 8 тезисом за 7,5 часов не удалось.

Чтение требует совместной коллективной работы, причем очень глубокого погружения. Поэтому шанинское аналитическое чтение покоится на идеологии текстоцентризма. Текстоцентризм — это когда мы берем конкретный текст, делаем вид, что ничего, кроме него в мире не написано, запрещены любые отсылки к другим текстам, и работаем с ним как с последовательностью аргументов, чтобы понять, как выстроен язык, на котором этот текст написан. Парадоксальным образом, эта текстоцентрическая шанинская установка была туда перенесена из иудейской культуры. По форме это бейт-мидраш — религиозный формат работы с текстом. Но при этом, будучи по своему происхождению религиозным, он куда более светский и открытый, чем классические позднесоветские способы обращения с текстами. Текстоцентризм противостоит литературоцентризму. Он предполагает не сакрализацию текста («это — великая литература!»), а нахождение в диалоге с ним («тогда надо вернуться на полшага назад, чтобы понять, как этот теоретический ход связан с различением Х и Y на предыдущей странице»). Каждое высказывание, каждый аргумент должен подтверждаться конкретной цитатой. И вот такое движение «цитата — проблематизация — работа с другими цитатами — их столкновение — поиск точек напряжения — приведение к парадоксу — поиск возможных интерпретативных решений — выбор решения — оценка альтернатив» может занимать долгое время. Текст — это не способ ответить на вопрос, это способ его задать.

Дальше я хочу двинуться к теории. Мы поговорили про то, как читать правильно, и я должен спросить: социология — это про реальность или про текст?

Нет, конечно, социология никогда не была про реальность. Социология — это язык, как и философия. Изучая социологию, ты изучаешь не общество, а язык, который делает что-то представимым в качестве общества. И поэтому, конечно, есть язык Парсонса, есть язык Вебера, есть язык Дюркгейма, есть три языка Зиммеля, созданные в три разные периода его жизни. Для того, чтобы провести эмпирическое исследование и что-то зафиксировать, что-то понять, нужен очень сильный язык, который объясняет, из чего состоит этот мир, как элементы этого мира связаны друг с другом. А чтобы овладеть этим языком, нужно читать, вот и все. Из мира язык не появляется, он стоит между тобой и миром. Чтобы мир стал осмысливаемым, представимым и изучаемым, нам нужны языки, которые мы берем из текстов.

Не следует ли из этого, что таких вещей, как, например, насилие или неравенство, не существует вне языка описания, который мы принимаем? И тогда, если у нас достаточно приятный язык описания, то можно просто довольно долго подобных вещей не замечать, и тебе за это ничего не будет во всех смыслах слова. Ты можешь быть хорошим человеком, жить среди тотального насилия, несправедливости и неравенства, пользуясь хорошим социологическим языком.

То, о чем я говорю, — это старое доброе кантианство: существуют категории, которые конституируют объект изучения. Дело не в том, что по ту сторону языка описания ничего нет, там много чего есть. Вопрос в том, что до тех пор, пока у нас нет языка описания, который позволяет об этом что-то сказать, про насилие может быть сказано что угодно и все, что угодно, может быть названо насилием. Чем, конечно, пользуются многие медиа-философы, навешивая ярлыки — «насилие!», «неравенство!», «тотальное!» — так, как если бы это были само собой разумеющиеся определения. Но это вообще свойственно медиа-философам. Им кажется, что думать — значит, называть вещи словами.

Хорошо, двинемся дальше. В узкой профессиональной тусовке активно обсуждается замечательная заметка в журнале Foreign policy о том, что немецкие философы стали слишком жизнерадостными, медийными, модными, пиджаки на них хорошие, в телеэфиры их слишком часто зовут, и они безответственно там треплются. А немецкая философия исторически сложилась и так долго продержалась в хорошей форме как раз потому, что немецкие философы ненавидели подобную деятельность. Они считали, что немецкая философия выше жизни, и ниже достоинства нормального немецкого философа заниматься такими глупостями. Проблема не в судьбе немецкой философии, а в судьбе ученого-интеллектуала, у которого в современном мире есть два разных выбора и, наверное, несколько промежуточных между ними. Первый выбор заключается в том, что вы специалист и занимаетесь наукой, у вас есть кафедра, ученики, академическая карьера, и при этом вы никогда ничего не говорите сверх того, что находится в узкой сфере вашей компетенции со всеми ограничениями такого подхода. Второе: вы — медийный болтун, безответственный персонаж, говорите обо всем, и в какой-то момент трудно понять, почему то, чем вы занимаетесь, имеет какое-то отношение к науке. Насколько мы с этой проблемой сталкиваемся и какой ответ вы для себя находите?

Я бы выделил три режима «медийной болтовни» ученых и философов. Первый режим — самый бездарный и безответственный. Вы просто пользуетесь некогда усвоенным языком философии (социологии, экономики, психологии), чтобы комментировать актуальные события сложными словами. Отсюда бесконечный треп о том, «какое прошлое нужно будущему России?» в категориях «публичного консенсуса», «аудиальной демократии», «открытости коммуникации» и т. п. Из подобных комментариев читатель узнает, что очередное решение Государя — это не просто так, а проявление институционально-политической позиции принцепса, нарушение сложившегося в прежнее десятилетие общественного договора и знак нового диспозитива имманентных властных отношений. Люди, существующие в подобной эстетике, работают в журналах и живут в Фейсбуке.

Второй режим — просветительский. Он представляет собой совокупность высказываний о мире от лица некоторой дисциплины, но не на ее языке. А вы знали, что у нас соленая кровь, потому что жизнь зародилась в воде? А вы знали, что обезьяны-вегетарианцы не эволюционировали, потому что им приходилось все время жевать, из-за за этого у них развились очень мощные челюсти и не оставили места для мозга? А вы знали, что революциям всегда предшествует не обнищание населения, а, напротив, рост его благосостояния? А вы знали, что генетики открыли ген авантюризма? Ученый понимает, что широкую публику его дисциплина как таковая не интересует, и он пытается «наковырять» из нее наиболее лакомые факты, как изюм из булки, чтобы скормить аудитории. В этом режиме наука редуцируется к фактам (зачастую весьма сомнительным) и как от науки от нее ничего не остается. Таков режим научной журналистики: люди, отчисленные из аспирантуры, рассказывают людям, которые не собираются в нее поступать, о том, какими крутыми вещами занимаются те, кто ее окончил.

Третий режим — популяризаторский. Это рассказы не о мире и не об актуальных событиях, а о науке как таковой. О ее языке, о ее аксиомах, о ее способе представления мира, о ее моделях вопрошания и проблематизации. Я не говорю, что он лучше остальных. В каком-то смысле даже хуже. Первые два просто и бесхитростно выносят науку за скобки, чтобы она не мешала говорить от ее лица. Третий же превращает ее в «попсу», создает ее уплощенную и упрощенную копию. В свое оправдание могу только сказать, что когда только осваивал этот режим, я надеялся, что если начать говорить о фундаментальной социальной теории легко, образно и медийно, то куча людей сразу же кинется в библиотеки читать Канта и Зиммеля, придет в Шанинку и ЕУ, начнет этой наукой заниматься. Увы. Наши попсовые пересказы заменили им Канта и Зиммеля. Копия, созданная для привлечения внимания к оригиналу, заняла место этого оригинала в головах нового поколения «Science-хипстеров» (или, как называет их Ивар Максутов, «сайнстеров»).

Так что все «медийные ученые», скорее всего, после смерти попадут в академический ад. Я только надеюсь, что для адептов трех этих «режимов медиатизации» в нем предусмотрено три разных котла.

Читайте также

Социологический поворот Европейского университета
Книги издательства ЕУСПб, определившие облик отечественной социологии
3 апреля
Контекст
Трагедия советского интернета
Как все мы не попали в цифровой коммунизм
11 августа
Рецензии
«Главное — это жить, не имея дела с государством»
Директор Центра аграрных исследований РАНХиГС об «Искусстве быть неподвластным»
30 мая
Контекст